В подавлении зевка участвуют мышцы лица, шеи, язык, губы, ноздри, а также одно ухо — зависит от того, в какую сторону привык сдвигаться подбородок. Замечено некоторыми людьми, что у правшей подбородок сдвигается влево, флегматики сначала опускают его, потом поджимают, холерики жмурятся и округляют рот. Воспитанные люди прикрываются книгой или прячутся лицо в газету. Дамы с высшим гуманитарным образованием успевают за несколько секунды до судорог выхватить пропитанный духами платок. Некоторые субъекты дергают плечом, радикалы раздувают ноздри, что придает их облику какое-то лихо-конское выражение. Интеллигентки деревенского происхождения, красивые продавщицы и официантки привокзальных ресторанов отличаются способностью искусственно вызывать зевоту. У них зевок вырастает — нет, скажем так: неохотно выпрастывается из чувства тоски, которое охватывает их при виде молодого статного клиента, с узкими бледными кистями. В серой рубашке, без галстука. Небрежно одетого молодого человека.
Молодого, стало быть, небрежно одетого, с узкими кистями, такого, какой двенадцатого августа вошел в магазин «У дороги», это что-то среднее между хлебным ларьком и обыкновенной забегаловкой.
Он зашел и направился в угол, где на усеянном крошками прилавке стояли лотки с хлебом.
Продавщиц было две. Низенькая гонорейная лярва, с полным составом золотых зубов (недавно перестала помещаться в брюках, почему и отдала их дочери, начавшей усиленно плотнеть, такой же низенькой и грудастой, правда, только с двумя золотыми зубами спереди), была занята мужиками, непристойно хохотавшими за грязным столиком. И — молоденькая, красивая, с умными серыми глазами, с яркими правильными губами, — зубы у нее были пока что свои, белые сплошные, значит, она не так давно покинула хутор. Она стояла, положив локти на прилавок (клиент позволил взгляду объять ее вогнутую спину), и что-то в полголоса рассказывала товарке.
Прошло минуты три. Вошедший кротко поглядел на продавщиц.
Он был из тех, кто поддерживает старух в их священной борьбе с пассажирами и перекрестками. В детстве родители, скорее всего, приговорили его к роялю или к виолончели, в то время как ему хотелось гонять мяч, и оно оказалось слегка отравленным. Или хотелось научиться боксировать, чтобы расшибить морду… — ну, это не имеет значения. Юность его, скорее всего, была совершенная, была такая, в которой, знаете, девушки сменяют друг друга, так что кажется, будто каждый счастливый день умножается на следующий, такой же счастливый, возводя чувство полноты, восторга в квадрат, в куб, и тебе не хватает сил вобрать его полностью — часть его как бы откладывается на потом. И еще на потом. И еще немного на потом. Но однажды выясняется, что отложенное не сохранилось, зато сзади, в темных промозглых углах памяти тлеют, причиняя адскую боль, отвратительные поступки: девушка, может быть, уступленная приятелю, оказавшемуся грубым насильником (с годами эти зовы, эти корчи и стоны прошлого не становятся слабее). Мы говорим — «может быть», мы не смеем ничего утверждать. На самом деле мог иметь место поступок гораздо, гораздо отвратительнее упомянутого. (Скромные преступления отрочества. Кто их не совершал, в одиночестве и в сплоченной компании приятелей?) Например… Или вот это… А вот и… Ну, и достаточно. Хотя все могло быть иначе. Тут вариантов не так много: либо он мучил в школе какого-нибудь очкарика, у которого, когда он рыдал, губы уморительно растягивались, либо какой-нибудь звереныш с деревянными руками терзал на переменах его, — и то, и другое вспоминается теперь с краской на лице.
Он опять посмотрел на продавщиц. Теперь он посмотрел с надеждой, что его присутствие будет замечено. Наконец, тягостно вздохнув, вторая продавщица поплыла к прилавку.
Подойдя, она скучно поглядела мимо покупателя. В глазах у нее было что-то коровье.
— А-а… — хотел сказать молодой человек, но вдруг продавщица, тихонько ахнув, начала длинный зевок, симпатично изуродовавший ее лицо.
Закончив зевать, она спросила:
— Вам чего?
— Булку белого, — сказал покупатель.
— Бери ржаной, — вяло посоветовала она, — от него срать хорошо.
Он испуганно моргнул. Он протолкнул назад ставший под кадыком кашель и заставил себя проговорить:
— А-а… Я-а… Гм! Спасибо, знаете ли, но — а-а — мне, нужен пшеничный.
Продавщица заметила, что у него задрожали пальцы, и усмехнулась.
Он положил булку в кожаный рюкзачок и вышел.
На него снизу взглянула рыжая дворняга, — таких счастливых очей он у людей не встречал. Одно ухо висело, второе забавно топорщилось, хвост вежливо помахивал.
«Сучка, — подумал он. — Бери ржаной. — Он прислушался к себе и повторил приговор: — Сучка».
Мимо проехала машина. Из нее выстрелили окурок. Следующее авто подъехало прямо к магазину и сразу же вернулось на дорогу.
«Хороший день, — подумал он, — небо, как молоко, и хлеб пахнет…» Он не нашел, с чем сравнить запах хлеба. Пахнет, как — что? Хлеб пахнет, как хлеб.
Настроение, с утра возвышавшееся для какого-то важного дела, к которому он старательно подготавливал свою душу, минуту назад было самым отвратительным образом надломлено, скомкано, убито. Он вспомнил лицо продавщицы, жвачное движение челюсти, презрительно приподнятую бровь. Да, приговор был вынесен справедливый.
Он пошел вперед.
Пройдя треть города, а именно всю его восточную окраину, от немого фонтана до овощного рынка — три перекрестка, четыре улицы, сквер имени легендарного пионера, (он дважды останавливался — раз, чтобы купить сигареты, второй раз перед киоском), пройдя весь этот путь и выйдя за городскую черту, где каждый ярок был ему с детства знаком, он остановился и вдруг с невыразимым удивлением понял, что все это время собака шла за ним.
Этого не может быть. Так не бывает. На диво редкий случай.
Он присел перед ней и спросил:
— Что, дружок? Грустно? Ну, давай знакомиться. Ты кто? Ты собака, ну скажем, по кличке Изабелла, а я, предположим… Ну, скажем… Позволь, я назову себя мыслящим тростником. Без имени и фамилии, просто тростник, немного мыслящий, что, в общем, тоже неплохо. Но это все, что я могу о себе сказать. Нда-с. Я сто лет, видишь ли, мечтаю сказать что-нибудь такое, что кто-нибудь когда-нибудь перепишет в свой дневник. Я мечтаю родить. Женщины рожают детей, мы должны рождать мысли. Кому из нас легче, не знаю. Я просто думаю… Я думаю: а вдруг Он там, на небесах, Он не старичок с пушистой бородой, а какой-нибудь треугольник, с треугольным сердцем. И все вокруг — ты, я, ветер, хлеб, девушка, которую я вчера видел, — все это сон глупой китайской бабочки? Сегодня я должен что-нибудь родить, я должен поддержать свой дух. Вот. А ты была терпелива и заслуживаешь вознаграждения.
Он вынул из рюкзака хлеб, вырвал из него теплый бок и протянул суке. Нет — подал на ладони. Грустно жмурясь, она взяла хлеб и спокойно побежала назад.
Забирая хлеб, собака тепло, сочно плямкнула.
Тростник посидел на теплом камне. Потом он съел горбушку с сыром и выкурил сигарету. После этого вынул из рюкзака зеленый блокнот и карандаш и написал:
«Я видел все…» Неправда, всего он не видел. «Я видел многое…» Что значит — многое? Слово на бумаге. «Я видел мертвых солдат, у которых на лице ползали черви». Ну и что? В смысле — что должно последовать из того, что он это видел? Когда он это видел, он ничего не чувствовал, а теперь он сам себя пытается удивить тем, что он видел. Может, он сможет что-нибудь извлечь из продавщицы, зевка, коровьего взгляда? Или взять хотя бы его — родители уехали в Германию, он никогда их не увидит, сестра живет в Голландии, брат в Канаде, а он пытается убедить себя в том, что он, о Господи, не снится бабочке.
Он выкурил еще одну сигарету и снова начал писать:
«Люди тянутся в места, где были счастливы. Они старательно протирают очки, через которые хотят увидеть мир без теней…» Помилуй, а что такое «мир без теней»? Еще попытка: «Жизнь коротка, жизнь мгновенна. Я вижу, как угасает минута, а время, наверное, равнодушно наблюдает, как сгораю я. Я беспомощен, оно безжалостно…» Кое-какие слова, за которыми, в сущности, ничего нет. Попробуем так: «Сколь ничтожен человек по сравнению с вечностью. Пыль на чьей-то холодной ладони. Сейчас ее сдует чужое дыхание. И мой страх, мой животный ужас никого не удивит, никого не подвигнет задуматься над тем, что сейчас дрожит во мне: меня не будет, трава, что поднимется на могиле, не сохранит и капельки моей души… Ни одна моя мечта не осуществилась…» Ой, что вы говорите! «Почему, черт побери, они не приходят в мою голову! Может, это правда, и мысли рождаются не в голове, а в груди, как считают некоторое народы? Если так, то мне конец — я душу затрепал до дыр…» «Когда б у меня была надежда, что моя жизнь изменится, если изменится мой взгляд на вещи… Мой взгляд на вещи, мой взгляд на вещи. А есть у меня свой взгляд на вещи? Почему они не приходят? Почему, когда я вижу, что судьба подбирается ко мне и ее лик начинает ясно вырисовываться впереди, я заползаю в раковину, я притворяюсь мертвым, я согласен умереть, лишь бы меня не трогали? Значит, я должен вынести себе приговор: мир прекрасен, я несовершенен. Все равно, они не приходят».
Ничего не получается. Ничего не получится. «Папа был прав, — сказал он себе, — я сдохну на обочине, в полном одиночестве. Как собака».
Кстати, собака.
Он перечеркнул страницу и написал на следующей:
«У собаки грустные глаза».
———
Пока собака шла за рюкзаком, мужчины в магазине тянули пиво.
Один, пощипанный, худой, с черными от тяжелой работы руками, произнес толстым голосом следующие слова:
— Я, Бог ты мой, зараза, фля, бригадир, его мать, жинка, жопа — собаки за три дня не съедят, семь пятьдесят — вы охренели, суки, сазан — зверь, тесть гнида, корова отелилась, а он в стельку, жигуленок, гады.
Второй мужчина, с густыми, всклокоченными волосами, без трех зубов спереди, произнес вот эти слова:
— На хрен, темное пиво лучше, темное охренеть, а вечером не было, лярва такая — знаешь, грудастая, деньги были, гниды, а ничего ж не надо, на свой карман, кому ты нужен, только говорят, хавальники раскрыли и — ля-ля-ля, суки гнойные, я что тебе — профессор, что я к врачу зайти не могу, что ты на меня кривишься, а сам что – срать не ходишь?
А третий, с короткой шеей, с крепко выдолбленной головой, произнес сиплым, каким-то сдавленным голосом:
— Заказов нет, хм, огород большой, когда на столе есть, левада, хм. Отчима похоронили, водяра, пиво для сыкунов, я уже того, клев, накопал червей, хм. Передавали ж по телевизору, жена слышала, не бреши, ну ее на хер, в Россию, а куда, а лабана зачмекать, полы не моет, хм. А мой дурак хайлом щелкает, «ну, па, я ее люблю, па», чмо выросло — смотреть тошно, бабу взял с двумя детьми, старшему пятнадцать, я, блин, чужих выродков кормить должен, хм. Дочка — курва, ни хера не учится, морду намажет и на шманцы, хм. Ты найди такого, чтоб кормил, не, блин, привела в дом соплю патлатую, на гитаре бренчит — я, грит, музыкант, хм, просто меня не понимают.
Четвертый, с широким ртом, был краток:
— Рыгал за углом, баба кулак уважает, сразу в торец — и не вякай, раз пустил на голову — все, а так сразу в торец, гнойный, я вкалываю — значит, на столе должна быть хавка, сразу в рыло, под мостом нашел, я смотрю — никого нет, сразу в торец, а тебя оно колышет, где я был, я ж тебя не спрашиваю, кому ты подмахивала, ну и не вякай.
— Гнида он, я говорю — ты, говорю, ты, да таким головы, короста, срывают, окружил себя паскудами, гад.
— Я так смотрю, оно в самом деле, мудила полный, откуда такие берутся, возле станции смотрю — шатается, там жинка поссать еще присела, я говорю — отойди в кусты, дура, люди ж смотрят, «а мне шо, хай смотрять, если делать не хер», мы там обедали, помнишь, возле станции.
— Бабы в цеху говорят: у нее чебурашка, как пирожок, вот такая, Коля заторчал капитально, суки, ему можно — в стакан не помещается, сам худой, как глиста, воняет от него, сука, чи ты не моешься, чи шо?
— О то еще дурость, Серегу Котовцева жена по шесть палок заставляет кидать, это ж сдохнуть можно, сучка, ей что, тут раз в квартал кинул, и то с души воротит, о чем они только думают — ничего не надо, морду накрасила и на шманцы, муж попался ничего, тихий, нет, ест поедом.
— В торец, только вякни, я что — дома бумкнуть не могу, я у себя дома, за собой следи, в туалете ведро полное, главное — тебя, заразу гулящую, с дитем взяли. Вякаешь, свою б я давно удавил.
— Голова у тебя привязана или у тебя казан пустой, что ты делаешь, я, говорит, ее люблю, а через год говорит — разлюбил, я, говорит, другую люблю, если голова не привязана, то что я буду делать.
— Морду намазала и помелась, ничего не надо, пришла, пожрала и спать, а что, я Машке говорю, она не верит, я говорю, она говорит — они все такие, по шесть палок — это если он дебил, он не помнит, как ее ломал, а она говорит — я беременная. Я говорю — а если не от тебя беременная, а он говорит — какая разница.
— Сначала говорит — я ее люблю, через год, сука, разлюбил, я говорю — у тебя в голове что, он говорит — я другую люблю, опять с детьми, я говорю — с этими что делать, ты ж чужое кодло мне на шею посадил.
— В деревне тоже курят, покушал и полдня ни хера, утром покушал, в обед покушал, а кто в детстве не дрочил, получается — я виноват, бахша удалась, без бахши я не знаю, если б не бахша, главное — на воздухе.
— Я что — много пью, раз там в неделю с ребятами, из деревни всегда дуры лучшие, работящие и не вафлистки.
— Сейчас и в деревне вафлят, я приехал — там все курят, приготовить что или на зиму закрыть, суки, с патлами и в помаде, ну ты блин твою вообще: в дом хахаля привела, идти больше некуда, что ли, на хрена ж домой приводить, человеку без бабы нельзя, хоть какая, но баба нужна, значит так по закону, влупил — и на боковую.
— Самогон лучше, травятся мужики, там же одна экология, никто не знает, сейчас везде одна экология, раньше натуральное было, я б машину не продал, все равно пропала, если б не моя дура, потом хвостом вильнула, ищи ветра в поле, одна химия.
— В деревне лучше, я своей говорю — поехали, в деревне лучше, она в дыбки, к унитазу привыкла, в нужнике корячиться не хочет, корова есть — жить можно, что тебе надо, это тебе не Мексика.
— Что те надо, не уймется, машины десятиметровые, не — блин — им не нравится, может, у нас подушки не было, когда сходились, не — не живется им, ну вас на хрен.
— Сейчас кругом экология.
— О то ж.