Потом родился я. И с тех пор, как теперь понимаю, занимаюсь тем, что собираю русские чувства и пытаюсь их упорядочить, согласовать. Да, согласовать. После второй пары доцента Шишмакова вызвали к ректору, и секретарша, высокая девица с прической а ла Мирей Матье (она появилась недавно и еще не научилась обращаться с профессурой), не говоря ни слова, подала ему билет на губернаторский прием.
На рождественские приемы губернатора в гостинице «Будапешт» приглашали по десять преподавателей и столько же лучших студентов. Ректор решал, кого взять на прием, и если кто-то получал приглашение, то это означало, что у него твердое положение в университете.
Шишмаков предупредил жену, что задержится, и пошел в гостиницу. Сто лет назад, после третьего курса, он целую неделю жил здесь с одной заочницей, черноволосой учительницей из поселка. Потом она уехала на Север.
Воспоминания приободрили Льва Дмитриевича, он почувствовал себя, как мальчик перед свиданием с распутной женщиной. Он вспомнил, как однажды заочница грустно поглядела ему в глаза и попросила сигарету. Вспомнил, как в два пополуночи они вышли на балкон и закурили, как она положила ему голову на плечо и сказала:
— Лёгко.
В вестибюле от люстр и зеркал было ярко и весело. Пахло духами и бутербродами. Ходили высокие студентки с голыми спинами. Похожий на Гоголя профессор-инфекционист Венгеров издали помахал Шишмакову пухлой кистью, которую перехватил похожий на Менделеева пушкинист Победин, называвший разгильдяев клизматиками, а лекции, немного напоминавшие пламенное выступление на митинге, заканчивавший пророческой фразой: «Все равно вы станете шлюхами». Победин обжал руку Венгерова и передал ее ни на кого не похожему историку Деревянскому, недавно поработившему третью жену, тоже студентку, тоже из деревни, тоже на пятом месяце, тоже перекрасившую волосы в огненно рыжий цвет. Конечно, такое собрание никак не могло обойтись без Посконникова, которого Шишмаков презирал — за уверенность в том, что для карьеры надо вовремя подхватывать локоть покачнувшегося ректора, за ненависть к сомневающимся, а еще за не знавшее никаких границ уважение ко всякому начальству и, пожалуй, за то, что все разговоры с ним заканчивались безобразной перебранкой, ну и еще за то, что он заглушал всякую мысль, выраженную с помощью длинного предложения или чуть отягченную латинизмами, резким, презрительным хохотом. Конечно, Посконников терся возле свиты губернатора, став к ней боком — чтобы видеть каждое движение и, если возникнет необходимость, вовремя подбросить нужный ответ. Посконников попытался заговорить с Бельским, но тот вдруг уронил ручку и, подхватывая ее, проскочил вперед, так что рукопожатие не состоялось. Бельский был умница, хотя и мечтал стать академиком. Ему казалось, что только это звание может украсить его фамилию: академик Бельский, школа академика Бельского, идеи академика Бельского, мнение академика Бельского, академик Бельский считает. Сделавшись отраслевым академиком, он две недели ходил ясный, ступал неспешно, кланялся ниже обычного, выбросил старые визитки и заказал новые, цветные, но через две недели сразу пятнадцать профессоров и четыре доцента стали такими же точно отраслевыми академиками, а еще через несколько месяцев город расцвел целой сотней самых разных академиков, и красота этого слова, похожего на мраморную колонну, вдруг необратимо померкла.
Когда Шишмаков вошел в вестибюль и посмотрел на себя в зеркало, у него зашевелились приятные мысли — что он еще молод и весьма еще хорош собой, что жизнь, слава Богу, удалась — в прошлом было много интересного, его любили красивые девушки, на полке стояли две книги, им написанные, правда, читателей у него не было и на него не ссылались ученые, которых он уважал, но, в общем, кому это надо? Когда-нибудь он услышит за спиной шепот: «Это Шишмаков. Говорят, он…» Как вдруг (вообще-то Лев Дмитриевич не доверял этому слову — вдруг ничего не случается) он почувствовал скуку, усталость, раздражение. Он прошелся по залу, вышел во двор, где оступился и нырнул ботиком в сочную грязь, чуть не по щиколотку, выкурил сигарету и стал соображать: убраться домой, прогуляться по городу, остаться? Может, к брату и надраться до чертиков? К приятелю-художнику, болтуну, цинику, в его грязную мастерскую? Черт! Черт! Глупо, стыдно, гадко. Все это, в сущности, бессмысленная суета, трясучка. Какие к идолам научные школы, какая к шутам наука в провинции, какие там ученики, когда Ивановский двадцать лет сидит на кафедре французского языка, но не знает, что по-русски этажа нет? Какие ученые, когда они пьют самогон, верят в гороскоп, жен поколачивают. К студенткам пристают, а потом мстят. Глупо, стыдно. Жизнь — черт! — куда-то не туда потекла, она расходится по мелочам — пальто жене, племянника, балбеса с серьгой в ноздре, в институт продавить, Григорьева с Антоновым помирить, Волковой доклад написать, запятые проректору расставить в статье, которая начинается так: «В наше непростое время возрастает роль…»
Шишмаков вернулся в зал. Студенты рассаживались, на эстраде ставили микрофоны, хозяин гостиницы показывал на губернаторский стол и требовал поменять что-то синее на что-то белое. Ему отвечали, что белого на складе нет и никогда не было. Он таращил глаза и шипел:
— Ищи, ничего не знаю. Всем известно, что он любит белые, только белые.
Сутулый брылястый студент в сером костюме крикнул через зал:
— Розя, Розя, иди к нам!
— У вас водки нет.
— Зато у нас есть шампанское.
— У нас тоже есть шампанское и девки лучше.
Лев Дмитриевич налил шампанского в бокал и выпил, как воду. Впереди прошел Самоедов, вечный старик, маленький, с пушистой бородой. Говорили, что он был стариком и в тридцать, и в двадцать пять лет, что это его способ избегать увольнения. Взойдя на кафедру, Самоедов торжественным голосом предлагал приготовить ручки, минут пять тихо читал, а потом, словно споткнувшись, перескакивал на какую-нибудь историю из жизни великих писателей или рассказывал, как сдавали экзамены раньше, как профессор Павел Нижегородский, петербуржец и дворянин, играючи произносил: «Шестистопный дактиль с хореическим окончанием допускает стяжение безударных промежутков в стопах до одного слога». Нижегородский мог беспрерывно отмачивать подобные штучки, а перед тем, как разложить на части какое-нибудь длинное латинское слово, он снимал с великолепного мозжухинского носа пенсне, и студентам казалось, что он обезоружил свое мужественное лицо.
Шишмаков посмотрел налево и обмер (скорее даже наоборот, пришел в невероятно возбужденное состояние, причем мгновенно), увидев сидевшую за соседним столиком студентку в белом снежном платье и как бы вмиг вобрав ее в себя, всю до капельки, с ее прямой спиной, породистыми плечами и шеей и высоко поднятой головой, так что теперь она стала частью самого Льва Дмитриевича или, если так угодно, завладела им, совершенно, впрочем, о том не подозревая. Он отвел взгляд и посмотрел на студентку снова и снова отвел и посмотрел, — с каждым разом впечатление только усиливалось, обещая подняться до полного помутнения рассудка, если он не одумается и не перестанет на нее глазеть.
Не то чтобы она была редкая красавица, нет, конечно. Лев Дмитриевич за двадцать пять лет навидался красавиц, но в ней, в этой студентке, но она, эта студентка… Господи, что такое! Он почувствовал, что беспомощен перед ее красотой. Он, испивший, по капле, слог за слогом все вышедшие на русском языке словари, выписавший из Пушкина все галлицизмы и классифицировавший сравнительные обороты Толстого, не мог подобрать нужных слов, чтобы описать какую-то студентку. На его зов из строя выходили, ужасно припадая на обе ноги, какие-то полиомиелитные фразы, — будучи все-таки кандидатом филологии, он про себя выразился так: «какие-то тератосы». «Свежая, как весеннее утро», «красивая, как…», «черные очи…» Фу, фа, фи! Лишь раз мелькнуло что-то такое, что чуть отражало его восторг: «карамазые щеки», но тотчас рассеялось — Лев Дмитриевич не любил Достоевского.
Студентка действительно была чудесно смугла, у нее были густые брови, пухлый нос и (тут Шишмаков терялся) губы какие-то как бы чуть вздутые и распученные, над выступающим подбородком, который придавал ее лицу… Шишмаков снова напрягся, — если бы можно было, он зажал бы виски пальцами. Придавал, придавал! Может ли подбородок придавать? Подбородок — это под бородой, а у женщины нет бороды. Но у нее подбородок был пухлый, и это делало ее красоту какой-то очень земной, очень телесной. Когда студентка встала и, шурша платьем, поплыла к выходу, мимо Шишмакова, и Лев Дмитриевич поглядел ей вслед, ему пришла в голову более-менее спасительная мысль — что у нее тыл, как перевернутый тазик, а тело начало плотнеть. Ему понравилось это слово: «плотнеть». Насыщаться кровью и молоком. У Ивана Бунина гимназистка была очень развита телесно, сзади особенно, а потом студент-репетитор (Шишмаков встряхнул память) «жадно поцеловал несколько раз в нежный холод широкой полноты ее зада». Нежный холод широкой полноты ее зада. Сукин сын! Махнул пером и провел прямой мостик над пропастью, разделяющей мысль и выражение. У студентки был высокий, отчетливо раздвоенный, поднимавшийся под вогнутой поясницей тыл, — Шишмаков представил себе, как лопнули б нарывчики на душе, рассыпались бы сомнения, пропал бы горький вкус во рту, когда бы это тело согласилось (Лев Дмитриевич сладостно переглотнул) стать в первобытную позитуру. А ведь (какая, о Господи, несправедливость!) какой-нибудь потный студент, в сущности, идиот и сволочь, бесполезная соринка на ладони науки, слабоумный пожиратель резинок и наверняка грязные носки прячет под подушку, этот студент бесплатно, за так, беспрепятственно (постыдно дрожа, торопливо, неискусно, гад!) щупает ее. И угощает водкой.
К микрофону тем временем вышел губернатор, и представление началось.
Губернатор и его вице страдали несварением мысли. Они лихо разгонялись и застревали на деепричастиях, после чего, потоптавшись на месте, выхватывали смазанный вазелином комплимент студентам, которые с утра до вечера постигают смысл жизни, да нет, они его уже постигли и теперь идут в правильном направлении, несмотря на временные трудности. Губернатор сказал: «У нас весело, несмотря на слякоть, и это здорово». Вице, опекавший образование, сказал: «К сожалению, погода не рождественская, но у нас настроение праздничное, и это, я думаю, тоже признак и очень здорово». Ректоры сказали, что оттепель накануне Рождества — это добрый знак и вообще у нас здорово здесь. Губернатор сказал, что у нас лучшие в мире студенты. Вице сказал, что недавно ездил в Европу и убедился в том, что тамошняя так называемая молодежь в подметки не годится нашей замечательной молодежи. Ректоры сказали, что нашего студента отличают адаптивность и активная жизненная позиция. Губернатор хотел оседлать тему отцов и детей, но был ею позорно сброшен. Вице и ректоры предпочли к ней не приближаться вовсе.
Лев Дмитриевич нетерпеливо потер пальцами и подумал: «Шарман». Его подхватила легкая, нет — легкомысленная волна… Нет, Шишмаков вспомнил вычитанное у кого-то (карточка на литеру «Н», заполненная черными чернилами) «свобода, свойственная сновидениям». Это когда прерываешь фальшивый разговор и тихо, но уверенно проговариваешь: «А ведь, достоуважаемый, вы мерзавец, порядочный человек вам руки не подаст. И, кстати (пока бедняга пытается понять, какого рода недуг поразил нашего всегда почтительного Льва Дмитрича), напомните своей супружнице, что запах многодневной несвежести даже стоялого солдата способен ввергнуть в смятение». Шишмаков разрешил мышцам лица расслабиться, и оно сначала сложило бессмысленную гримасу, потом ухмыльнулось, после этого поморщилось, наконец, расплылось в безмятежной полуулыбке. Мир словно встряхнулся и, наконец-то, обрел равновесие, в нем все разошлось по своим местам — это студентка (теперь она не казалась ему очаровательной) неожиданно хихикнула на какую-то шутку сидевшего напротив хиппи. А когда Шишмаков через минуту снова посмотрел на нее, перемена поразила его: она изо всех сил старалась казаться загадочной, она смотрела растерянно, наивно, как будто хотела показать, что ее смущает громкая музыка, а танцы кажутся ей вульгарными, вот если бы флейта играла и если бы мужчины томно склонялись к дамам… Ее как будто смущало всеобщее веселье, среди которого она как бы чувствовала себя неловко или хотела показать, что чувствует себя неловко. Наверное, она была из поселка и там ее называли романтической девушкой. Наверное, она писала стихи про луну, сирень и маму. Шишмаков вспомнил, как в прошлом году на кафедру ворвалась родительница не поступившей в университет абитуриентки и, ужасно разевая золотозубый рот, крикнула: «Вы не знаете! Не знаете, какие стихи моя девочка пишет! Она посвящает их мне! Все говорят, все, все говорят, что она очень, очень талантливая!» От нее, наверное, можно услышать сценические штучки типа: «Любовь — это черемуха в душе, как вы не понимаете!» или: «Впереди должна быть надежда». Или: «Почему люди не птицы?» И мужчина, допустим, доцент сорока лет, уставший от черных мыслей, с дочерью, которая в четырнадцать лет научилась омерзительно ухмыляться, с женой, которая может небрежно бросить: «Хватит яйца чесать», этот мужчина должен размякнуть и сказать то, что она привыкла слышать: что она непосредственна и возвышенна. Тогда как она отвратительно глупа. И вульгарна, собственно говоря.
Все, кончилось. Теперь можно сваливать.
Лев Дмитриевич дожевал бутерброд, допил шампанское. Он вытер пальцы салфеткой.
Он положил кисти на стол. В таком настроении легко поворачивать жизнь, круто, в противоположную сторону. Легко, наверное, облить бензином кафедру и, прикурив лениво, как в плохом кино, бросить спичку на пол, швырнуть матери подробный список обид, не забыв ни одного ее сожителя, ни одного любовника, можно бросить усадьбу и отправиться в монастырь и умереть от простуды на случайной станции, упасть на снег, выстрелить и крикнуть: «Мимо!» — все-все можно в таком настроении, например, еще можно сжечь книгу, которую вынашивал в теплой утробе десять лет и рожал по странице в день. Или сказать себе правду, которая совсем не страшна, даже полезна: что если ты прожил свою жизнь полным неудачником, то это значит, что ты жил достойно. Это как самому себе вырвать зуб. «Что будет со мной, когда я состарюсь? Никого рядом, ни слова смелого за душой, две никому не нужные книжки и заочница, единственная женщина, которую я любил».
Вечер был в самом разгаре, танцевали все. Уже выступили веселые и находчивые, губернатор отсмеял весь смех, какой способен был выжать из себя, старики размяли косточки, плечи и шеи у девушек сверкали от пота, студентке с китайскими глазами не давали присесть, несмотря на серьгу в ноздре и цветную татуировку на шее, медицинский ректор промокнул лысину салфеткой, вице-губернатор поедал маслины. Расстояние между Посконниковым и губернаторским столом сократилось до полушага, он запросто переговаривался со свитой, теперь ему надо было, чтобы все увидели, как непринужденно он это делает.
Лев Дмитриевич встал и направился к выходу.
Он шел уверенно. У него не было чувства, что душа очистилась, словно она прошла сквозь самое мелкое сито и весь сор остался наверху. Наоборот, на нее сели новые заусенцы. Зато он точно знал, что не позволит, да, не позволит, никому ничего не позволит, хватит. Это чувство и было главным приобретением Льва Дмитриевича. И вдруг, когда он приблизился к столу, за которым сидела смуглая студентка, какой-то бесенок, стройный, с зелеными глазками, во фраке, с перстнем на длинном мизинце, все это время словно державшийся за спиной у Льва Дмитриевича, забежал вперед (смешно перебирая сухопарыми ножками), повернулся и плутовато подмигнул ему.
«Да?» — спросил себя Лев Дмитрич.
«Да», — сказал Шишмаков и уверенно поставил ногу — огромный ботинок, с жирной грязью на подошве, на платье смуглой студентки.
— А теперь, — раздался толстый голос ведущего, — перед нами выступить всеми нами, как говорится, уважаемый…
— И охота вам это? Пошли б лучше в парк, погуляли б, воздухом бы подышали. Погода вон какая, девушки в шортах гуляют. — Глаша говорила «hуляють», «hлядять». — А то сидите в кабинете, как в скорлупе, целый день без воздуха, пожелтели весь и кофе пьете без меры. Нельзя же так.
— Гм, не думал, что ты станешь учить профессора, когда гулять, что пить — кофе или чай.
— О то ж, — сказала она с нежным укором, — профессор, а не знаете.
— Гм, вечером, так и быть, поползаю по этому вашему городу, разомну конечности. От кофе, помилуй Бог, отказаться не могу. Там кто-то пришел?
— Как же, сидит на кухне, чай пьет. Ногу на ногу закинул, как барин, коленки острые, одеколоном от него разит, как от старой девы.
— Проси.
— И что, о то это, к вам личности разные, о то это, ходят? Чего им надо от вас? Я профессоров видела, они, о то это, похожи на фершалов, как бы, о то это, чуток из-за угла вдаренные, а вы…
— Проси, Глафира.
Через минуту вошел мужчина, для которого сразу нашлось подходящее слово — презентабельный. Он уверенно нес звание мещанина в третьем поколении, а от своего родителя, наверное, доктора каких-нибудь редких наук, унаследовал библиотеку и коллекцию китайских вееров. Мне пришлись по душе мешки под глазами и морщины на лбу (откуда-то прилетела, хлопая крыльцами, фраза «с челом как воск», там еще был «глаз под тяжелым веком», остальное помню смутно).
Войдя, он кивнул и уверенно назвал себя:
— Краняев, Павел Сергеевич, в детстве писал стихи, теперь держу склад возле рынка — очень выгодное предприятие. Советую. Если захотите заняться. Сказать по правде, я вас не таким себе представлял, — сказал он, садясь на гостевой стул, с высокой спинкой и широкими подлокотниками. — Я думал, у вас нос такой вот, а-а, рыцарский как бы, что ли. И лоб вот, как у… Я думал, у вас внешность такая, знаете, характерная, запоминающаяся внешность. А вы…
— Обычная история, — вежливо, но уверенно перебил я. — Курите, чувствуйте себя, так сказать. Признаюсь, и вы мне симпатичны. Как вам моя Глаша?
— О! — сказал он, чрезвычайно приятно улыбаясь. — И я уверен, — заметил он, продолжая приятно улыбаться, — что вы, — улыбка напряглась, в глазах прыгнули чертики, я приготовился выслушать сальность, — можно мне без испанских церемоний? Я уверен, что вы рекомендовали ей поменять трусики на панталоны.
Я взорвался сочным гоготом. Задрожала люстра. Это была правда. Я действительно, как бы это сказать, рекомендовал Глафире.
Краняев взял из коробки сигару и понюхал ее по всей длине, справа налево.
— Сигара, — проговорил он. Он произнес это слово, смею заметить, сластолюбиво. — Позволяю себе по четвергам, после вечернего кофе. Но скрываю от знакомых эту слабость, чтобы не подумали, что я окончательно и бесповоротно превратился в буржуа. Это принципиально. Видите ли, — начал он, — я счастлив в этом мире, ибо мое царство от мира сего. Это не я, это француз один сказал, к сожалению. Не кажется ли вам, что французы цитируют нас реже, чем мы французов?
— Нет, — сказал я, — мне кажется наоборот: что мы цитируем французов чаще, чем они вас.
— Да, да, да, — проговорил он, качая головой. — В самом деле. Все зависит от угла зрения. Один и тот же предмет меняет очертания в зависимости… В зависимости… Отправляясь к вам, я сказал себе: с ним надо держать ухо востро. Но ваша, скажу так, разночинская внешность полностью разоружила меня. Тем не менее, продолжу.
Следовательно, у меня нет иллюзий, я их вовремя оплакал. Согласитесь, очень важно для человека вовремя оплакать иллюзии. Я смотрю на человека — и ясно вижу его, как эти плясуны французы говорят, внутреннюю физиономию. Не хочу сказать, что нутро черное, нет, — я не отношусь к типу обывателя, который полагает, что человек не зарежет соседа, если он любит свою маму. Но я знаю, что люди не делятся на праведников и злодеев, и мы не делаем выбора между добром и злом, но все это внутри нас переплетено, перевязано. М-м, как же предки наши выражались? Яко овча с матерью — подобствуют и согласуются. Подобствуют и согласуются, — тихо повторил он, вслушиваясь. — Симфония, опера. Вам не кажется?
Рано или поздно мы женимся, да — женимся, или нас женят на себе, не важно, и жены приносят в дом мужа влияние своей семьи. По крайней мере, моя супруга легко отбила у моих родителей желание бывать у нас. Когда приходила моя мама, она нейрохирург, или сестра, она тоже хирург, жена садилась на стул и молчала с оскорбленным видом, так что ее никто ни в чем не мог упрекнуть. Она просто сидела с недовольным видом и молчала. Не очень приятная сцена. В квартире воцаряется напряженная атмосфера, все чувствуют себя неловко. И неприятно, знаете ли, когда приезжает теща, и жена ненатурально преувеличивает радость при виде нескольких картофелин, завернутых в газету, и трупика курицы с синей печатью на спинке — то есть теща эти синие останки купила на рынке, свою резать было жалко. А потом она орет: «Моя мама – все для нас, все, возит и возит, возит и возит, все для нас, все. Ничего не жалко! И везет и везет». Здесь ничего нельзя поделать. Это как зима — нельзя отменить, можно только тепло одеться.
Ее родители — высокие старики с колоссальными животами.
Это фантастическое брюхо, чрево, мамона, пузо, наеденное после тысячелетнего голода. Воплощенная мечта ста поколений тощих крестьян. Оба любят держать руки на животе. Оба любят поглаживать живот. Наверное, у толстых крестьян нарастает в душе особая фибра, дополнительная, грубая, и она производит удовольствие особого порядка. Рука, отложив лопату или вилы, прогуливается по животу, проверяя его объемы. Прощаясь, тесть нежно хлопает живот. Если у человека нет живота, дело плохо. Беда, у моей жены нет живота, поэтому у тещи ко мне одна претензия:
«Шо она у тебя худая такая? Не кормишь, наверное. У такого мужа будешь есть, да не каждый день».
Зарубите одну черту, между прочим, на всякий случай, на всякий случай: жена ни разу не вступилась за меня и не ответила теще, что она сидит на жесткой, а на мой салтык, так жестокой диете. Но я люблю ее. Вы не верите? Зачем мне лгать? Когда жена влюбилась в своего сотрудника, мальчишку двадцати пяти лет, пустого, но стройного, я не стал препятствовать ее роману. И потом, когда она снова увлеклась, тоже мальчишкой двадцати шести лет, я также промолчал. Разве это не говорит о том, что я жену свою люблю?
— Говорит, — согласился я.
Краняев вздохнул и продолжил:
— Как они едят, ее родители. Они едят… О, это надо видеть, ибо ни один художник не сможет передать всех оттенков этого процесса и, самое главное, его внутреннего смысла. (Не уверен, что бывает смысл внешний. Но так принято выражаться.) Едят они усердно, с уважением к пище. Я хотел бы, уважаемый патрон, чтобы вы сделали еще две зарубки: «усердно» и «с уважением к пище». Если вы, представляя себе картину, будете повторять эти слова, вы, может быть, увидите ее во всей полноте. Челюсти двигаются с уверенным и точным усилием, жир течет по пальцам, глаза смотрят сосредоточенно. В такие минуты я понимаю, что происходит самое главное в жизни, воплощается ее сокровенный смысл — утоляется священный голод. Священный голод! А? Плохое название для хорошей пьесы. Или наоборот. Но самое отвратительное — это не толстогубый рот, не жир на пальцах, а звук, который оба при этом издают, нутряной, круглый: «М, м, м».
Они встают в четыре утра и работают, работают, работают. Спокойно, упрямо, бессознательно. Две неторопливые неутомимые машины. Они насыщают землю своим потом, они покрывают ее растительностью, которую скармливают коровам, свиньям, курам, которых скармливают горожанину, чтобы наполнить погреб продуктами, которые частью перегнивают у них в брюхе, раздувая его, частью портятся в мешках, ящиках, на полках. У них старые стулья, обшарпанный диван, тусклый ковер, у них древний телевизор… Телевизор! Они купили двенадцать лет назад телевизор, потому что подошла очередь, тогда брали по очереди, но старый еще показывал, поэтому решили, что новый постоит несколько лет. Он и простоял, что сгнил. Раз у них на сберегательной книжке сгорело сорок тысяч — десять машин, фантастическая сумма, инфляция два раза съедала по десять тысяч, но они работают и работают. А дети за все их детство не съели ни одного леденца, младшие донашивали трусики старших. И все это ради одного — ради уверенности, что завтра они усядутся вокруг хромого стола и будут поедать свиные ребра с жареным картофелем.
Тесть раз в неделю бывает в городе.
Деталь, однако (вы позволите?): до автобуса тестюшке моему идти восемь минут, но там надо платить — шестьдесят копеек до города, а на дизеле, до которого четыре километра с крюками, проезд для пенсионеров бесплатный. И вот он встает в три утра и прет пехтурой через степь, осенью в грязь, зимой в мороз, чтобы сэкономить шестьдесят копеек.
«Кушать». Ах, кушать, — Краняев устало вздохнул. — Я стал ненавидеть людей, у которых срывается это ливрейное слово. Со мной даже было, что я отказался от женщины только потому, что она сказала «кушать». Она спросила, не хочу ли сначала покушать? «Ты не хочешь покушать?» Потому что, когда я слышу «кушать», я вижу их, я вижу этот упрямый, твердолобый мир, у которого небо помещается в животе.
Вот они едят, у них твердые лица. Нет, они не облизываются и не чавкают, ничего подобного. Но они жуют, жуют, жуют и приговаривают, подбадривая друг друга и нас: «Кушай, кушай». У кого-то из рук выскальзывает кость — она напоминает: «Кушай». Кто-то наливает воды в железную кружку — он говорит: «Кушай, кушай». И жевание продолжается. На столе никогда не бывает фруктов, яблоки они продают или скармливают свиньям, не бывает сыра — дорого, котлет — не насыщают, пирога, арбуза — баловство. Если я привозил им конфет, она сердито говорила:
«На шо, о то это, зубы портить, о то это, деньги переводите, о то это. Лучше б мяса, о то это, себе купили, а то вон она у тебя, о то это, худая какая — не кормишь. О то это».
Когда в очередной раз инфляция сожрала сбережения, я ни словом их не тронул. Ни словом! — воскликнул Павел Сергеевич, внезапно воодушевившись. Он сердито сдвинул брови и уставился на меня резким взглядом. — Я пришел к ним и предложил спасти деньги. Я сказал: через месяц ваши деньги превратятся в труху, позвольте мне спасти их. Они испугались: «Та яки грощи, о то это? Ты шо, о то это? Мы забулы, о то это, що цэ такэ. О то это». Я раскладывал перед ними пасьянсы, я говорил — неделя-две, и от ваших денег ничего не останется. Черт с вами, говорил я, все-таки вы родители моей жены, так позвольте же мне спасти ваши деньги или спасите сами — купите что-нибудь, что можно будет потом продать. Я садился напротив нее, потом напротив него, заглядывал им в глаза и спрашивал: «Вы здоровы? Вы понимаете, что деньги сгорят, они исчезнут? Сотенная превратится в рубль, рубль — в копейку. Это уже было, вы должны помнить. То же самое случится через месяц». Сердито надувшись, они стояли на своем: «Какие деньги? У нас ничего нет». На секунду вообразите картину, я хочу, чтобы по спине у вас прошел холодок отвращения. Он сидит в углу и время от времени производит движение, выражающее удивление: разводит руками или качает головой, или выпучивает глаза: «Яки таки грощи, о то это?» Она тупо моргает и мямлит с угрозой: «На хлиб не выстачае, а вин каже — грощи».
Ну что, через месяц деньги сгорели. Но я ни словом не упрекнул их, — Краняев раздраженно постучал указательным пальцем себя по колену. — Знаете, почему?
Краняев встал и прошелся по кабинету. Вероятно, ему надо было успокоиться, ему надо было перейти с высокой и стремительной волны на спокойную.
Он потер пальцами и внимательно поглядел на меня.
— Я понял, что эти люди лучше нас, — сказал он. — Они совершеннее. — Помолчал и снова произнес таким же тихим внушительным голосом: — Перед ними не встают вопросы, в чем смысл жизни, кто более прав, Платон с его идеальным городом или Аристотель с его принципом меры, кого надо возлюбить прежде всего, себя или все-таки ближнего своего? Они не спрашивают себя, следует ли смысл жизни любить больше, чем самое жизнь. Да. Пока мы переводим время на решение пустых, в сущности, вопросов, они живут, как должен жить человек: встают с петухами, работают до вечерней зари, едят, спят, обильно оправляются и огорчаются, если отходы имеют нездоровый цвет. Это очень важно — чтобы отходы имели здоровый цвет и покидали кишечник свободно. (Здоровый цвет отходов — это что-то новое!) Кишечник должен работать исправно.
Подумайте: кто мы, зачем мы, что мы сделали хорошего? Что? — он снова начал подниматься, но остановил себя. — Мы — плохие художники, сомнительные аристократы, кое-какие интеллектуалы. Мы как бы что-то ищем, сами не знаем — что, наше состояние — вечное недовольство, вечное поглощение копеечных удовольствий, поиск каких-то новых дверей в жизни, которые, возможно, ведут к согласию с собой. А когда какой-нибудь книжный червь уличает нас в постыдном невежестве, мы капризно мямлим: «Мудростей эллинских не текох». А они… Они естественны, как семь тысяч лет назад, они — о Господи! — они прекрасны, ибо не пытаются изменить мир. Ни мир, ни себя. А зачем? Они живут в согласии с природой, — ее требования, по счастью, просты: здоровый сон, обильная пища, спокойное отношение к смерти. Вот еще что возвышает их: спокойное отношение к смерти. «Все умрем», — говорит моя теща. А тесть говорит: «Не скоро, поживем еще». Понимаете? А меня мысль о смерти заставляет… Заставляет… Мне хочется визжать от бессилия! Я цепляюсь за молодость, за каждый ее миг, я мало сплю, потому что жизнь проходит, пока мы почиваем.
Краняев вернулся к окну и с минуту смотрел бессмысленными глазами на серое небо.
— А-а, скажите, я добавил что-нибудь новое к мозаике, которую, как я понимаю, вы складываете? — спросил он, вернувшись на место и садясь.
— Пожалуй, что да, — сказал я, облизываясь на сигару, которую Краняев держал между большим и средним пальцами. — Только я хочу уточнить здесь один момент. — Я поискал это место. — Вы сказали, если я правильно записал: «воплощается ее сокровенный смысл — утоляется священный голод». Я правильно записал? Вы именно это хотели сказать — сокровенный смысл и священный голод? Именно священный голод?
— Именно так: «сокровенный смысл, священный голод», — он уверенно наклонил голову. — Что не мешает мне, признаюсь, ненавидеть их, — добавил он. — Видимо, это сильнее меня. Они упрямо копят деньги, ни для чего, ради денег, а потом теряют их. Человек практический, как я, не может спокойно смотреть на то, как сгорают плоды человеческого труда. Это варварство, дикость…
— Насчет ненависти, — сказал я, откидываясь на спинку кресла. — Слишком много ее в современном человеке, слишком. Вы не находите? И я полагал бы, что там, где можно избежать ненависти, к ней не следовало бы прибегать. Рекомендовал бы вам применять принципы в делах значительных, а в малых удовлетворяться милосердием.
— Что ж, — вздохнул он, — я не врач, я — пациент, так сказать. И потом, — он странно поглядел на меня, — когда мне говорят «сегодня», «раньше», я прошу показать мне прибор, измеряющий количество чего-то сегодня и, главное, раньше. Но если вы ставите условие, — с готовностью склоняясь вперед, начал он, — то я, разумеется…
— Какие условия, голубчик? Не может быть речи об условиях, воля пациента священна, — напомнил я. — И еще один момент. Вы сказали: «Я отказался от женщины только потому, что она сказала «кушать». Кажется, я правильно записал. Впрочем, — сказал я, — это ни о чем, разумеется, не говорит.
Мы еще немного поговорили — об искусстве, о Петрарке, о Востоке — и расстались, вполне довольные друг другом.
Глаше Краняев не понравился.
«Охотно откликаюсь на вашу просьбу. Видите ли, Герман какое-то время сидел у меня в мозгу и, как бы так помягче, отравлял его одним своим присутствием. Вы должны знать, как это бывает, я думаю, так бывает с каждым, — когда кажется, что кто-то, кому больше везет, является причиной твоих собственных неудач. Кажется, не будь этого человека, и внимание женщин обратилось бы на тебя, по службе продвинули б тебя, деньги потекли б в твой бумажник. Так было у меня с Германом. Его любили, его двигали. В общем, первый номер. В Одессе б сказали: «Король!» Герман — первый, а я, получается, следующий — второй. Или даже третий. Ну, кому, скажите на милость, нужен второй? Он сам себе не нужен.
Все это, конечно, смешно и яйца выеденного, собственно говоря, не стоит. На самом деле… Право, не знаю. Вот у меня сестра: глупее мотылька, но чудовищно красива, и счастлива, черт побери, счастлива.
Следовательно, вот что я могу вам сообщить о Германе.
В мае — да, это было в мае, Герман попал в больницу. Как мне рассказывали, в два пополуночи в парке на него напали какие-то алкоголики. Что он там делал, я не знаю. Вообще этой истории очень много неясного.
Это была странная драка. Напавшие на Германа пролетарцы были щуплы, как подростки, и, можно сказать, едва держались на ногах. А Герман (ну, вы же его помните: под два метра, сто килограммов, физкультурник) почему-то не дал сдачи, не убил их на месте, как следовало бы ему поступить, но даже не попытался увернуться. Представьте себе, если только это можно себе представить: два слабых, пьяных золоторотца бьются об сосну, заметьте, совершенно трезвую, которой достаточно два раза поднять кулак и опустить, чтобы вся эта комедия мгновенно прекратилась. Тем не менее, сосна стоит на месте и не только не пытается защитить себя, но даже подбадривает и дает советы, куда и как надо бить. Рассказывали, что, когда эти двое совершенно выбились из сил, Герман будто бы пошевелился на земле и, подняв голову, спросил: «И это все?» Один как будто все время предлагал приятелю своему: «Серега, давай подрежем его». А Серега будто бы отвечал ему: «А что, давай, как говорится. Только имей в виду, как говорится, за такое дерьмо (другое слово, которым я не могу оскорбить бумагу) посадить могут, имей в виду, как говорится».
Все это кажется мне каким-то вздором. А впрочем, если задать себе цель и постараться, то можно, я думаю, добраться до истины. Живет себе блестящий молодой человек, все у него, как в легком романе, ярко, с блестками, щеки пахнут фиалками, рубашка всегда белая, женщины гроздьями вешаются, деньги откуда-то сыплются, кисти хрупкие, уши правильные, а он боится в квартиру войти — потому что мысли в голову лезут.
Говорили, он выглядит ужасно — лицо сизое, нос распух, сломаны ребра и рука. Оказалось, ничего особенного. Рука всего лишь вывихнута, синяки почти сошли. И он слегка прихрамывал.
Все мы раз в жизни бываем здорово биты.
Купив яблок, две пачки сигарет и бутылку кефира, я отправился к нему в больницу.
— А-а, — сказал он, увидев меня, — пришел проведать чающего движения воды? Ну, пойдем во двор, поболтаем.
Пока мы сидели в заплеванной, исцарапанной бранными словами беседке, он съел яблоки и выпил кефир. Он потрогал щеки и сказал, что не привыкнет к щетине, чувство такое, словно ему дали чужое лицо.
Помню, возле беседки стрекоза летала, как подвешенная на ниточке. Герман сказал:
— Как на ниточке, — и усмехнулся.
Прошло минут пять. Я не знал, что сказать.
Герман вздохнул и сказал, что есть люди, которые боятся правды, но что он не боится правды: его положение изменилось, он чувствует на себе меньше внимания. В юности было не так.
— Черт его знает, — сказал он, — как-то оно все не туда пошло, и ничего уже изменить нельзя. Я думал, что удовольствия, любовь, эти радости, которым мы подставляем грудь, собираются в капитал, и потом можно будет жить на проценты. — Герман ядовито усмехнулся. — А они, получается, проедали душу, в решето проели.
Я сказал, что…
Он сказал:
— От тебя не ожидал трюизмов. Ты-то должен знать, что…
Я опять сказал, что…
Он сказал, что у него в квартире проржавели трубы, ему приходится думать об этом. Трубы отравляют ему жизнь. Он чувствует себя несчастным оттого, что вынужден думать о трубах, о том, что они потекут, и придется подставлять тазики. Он что-то слышал о хомутах, но что это такое, понятия не имеет. Хомут вообще-то для лошади. Он смыл с рук жену и потом еще одну жену, чтобы не думать о трубах, о сырости в подвале, о картофеле на зиму, а счастья нет, и у него нет надежды на то, что оно пройдет хотя бы рядом. Я сказал то, что обычно говорят в таких случаях, — что это настроение, оно пройдет и будет другое настроение. У меня тоже это бывает. Бывает, мне кажется, что жизнь кончилась, она перестала удивлять меня, но потом вдруг ни с того ни сего на меня проливается другое настроение, и я снова живу. Он сказал, что к нему стали приходить самые простые вопросы, скажем, что такое жизнь, для чего человек живет? И он не может ответить себе. После этого мы обменялись анекдотами. Мой анекдот получился, что случается редко. Герману трудно было смеяться. Ему пришлось пальцами держать верхнюю губу, чтобы не лопнул шов, а смех держать в горле.
Пока мы с ним, скажу так, побалтывали о том о сем, Герман вытворял что-то немыслимое пальцами. Он их переплетал, завязывал, шарил пальцем по длине остальных и по всем четырем сторонам, а потом сложил и выпрямил ладонь и, начиная с мизинца, перевел пальцы из одной шеренги в другую — они как бы отступали в сторону на шаг, а потом по одному вернулись на место.
К нему вышла медсестра, высокая девушка с неприлично красивым задом. Губы у нее были какие-то распученные. Кто-то у меня внутри трусливо поежился. Вид роскошно, щедро красивой женщины действует на меня угнетающе. Мне становится страшно, я с каким-то пекущим недоумением осознаю, что я некрасив, неприятен, на мне дырявые носки. Медичка посидела с нами и ушла. Герман сказал, что это смуглый персонаж его вялых эротических видений («почти, как у поэта», — сказал он), машина для похоти («как у Джона Кинбота», — вставил он), вообще она машина, как все они теперь и как все они теперь, тупа, вульгарна, американизирована.
Он сказал, что хочет простой жизни — чтобы жена ругала, дети плакали, тесть бы брюзжал. Он сказал, что хочет, чтобы сын клянчил у него деньги на мороженое, как сам он много лет назад клянчил у своего отца. «Пап, ну дай на мороженое, па-ап!» Теперь он понимает, почему отец жадничал, долго искал бумажник, а потом неторопливо перебирал мелочь.
— Что ты думаешь, чем все это кончится? — вдруг спросил он.
— Что именно? — не понял я,
— Вот это все, что они затеяли, — сказал он.
Я сказал, что верю в дух и все такое, ну вы понимаете, что может сказать человек, который, если его уволят, отправится не за границу, ибо не уверен в себе, а к родителям в деревню капусту выращивать.
— Угу, — сказал он и, как мне показалось, презрительно улыбнулся. — Может, это правда? Может, действительно, чем проще, тем лучше? Все самое простое, проще некуда: чувства, еда, жилище. И — умереть, как нищий старик: без страха перед смертью? А?
Я сказал, что я думаю. Он опять неприятно улыбнулся.
Он сказал, что два года назад встречался с молодой женщиной, которая перед этим ушла от мужа, потому что вечером он садился перед телевизором и начинал смеяться отвратительным механическим смехом. У него, то есть у этого мужа, была серьга в губе. Однажды, когда он так сидел перед телевизором и смеялся, ей в голову, как Счастливцеву, залетала странная мысль: «А не пырнуть ли его в глотку?» Назавтра опять эта мысль, причем она подумала об этом смело и даже с каким-то злым наслаждением, а еще через время стала на нож поглядывать. Ну и собралась и ушла от него.
— Это время тихой сапой убивает маму с папой. Так-то, друг мой, — закончил он свой рассказ, которым в свою очередь, как я понял, завершился ход мыслей, не связанных ни с бывшей подругой Германа, ни с теперешним пребыванием в больнице, — эти мысли двигались как бы параллельно нашей беседе, независимо от меня, медички, перебитых ребер, возможно, независимо от самого Германа, показавшегося мне в эту минуту совершенно беззащитным.
На меня он нагнал тоску. Самые простые вопросы вдруг наползли и на меня. И я с удовольствием простился с Германом и ушел.
Это все, что я могу вам сообщить. Ну, кроме того, что Герман назвал меня Александром, а я, как вам известно, не Александр и даже не Александров. И, пожалуй, еще одно. Вдруг мне захотелось обнять отца. То есть я вспомнил, что в деревне остался отец, что он стар и одинок и, наверное, безумно любит меня. Мой старый кроткий папа. Я не видел его три года.
Ваш НН».
В подавлении зевка участвуют мышцы лица, шеи, язык, губы, ноздри, а также одно ухо — зависит от того, в какую сторону привык сдвигаться подбородок. Замечено некоторыми людьми, что у правшей подбородок сдвигается влево, флегматики сначала опускают его, потом поджимают, холерики жмурятся и округляют рот. Воспитанные люди прикрываются книгой или прячутся лицо в газету. Дамы с высшим гуманитарным образованием успевают за несколько секунды до судорог выхватить пропитанный духами платок. Некоторые субъекты дергают плечом, радикалы раздувают ноздри, что придает их облику какое-то лихо-конское выражение. Интеллигентки деревенского происхождения, красивые продавщицы и официантки привокзальных ресторанов отличаются способностью искусственно вызывать зевоту. У них зевок вырастает — нет, скажем так: неохотно выпрастывается из чувства тоски, которое охватывает их при виде молодого статного клиента, с узкими бледными кистями. В серой рубашке, без галстука. Небрежно одетого молодого человека.
Молодого, стало быть, небрежно одетого, с узкими кистями, такого, какой двенадцатого августа вошел в магазин «У дороги», это что-то среднее между хлебным ларьком и обыкновенной забегаловкой.
Он зашел и направился в угол, где на усеянном крошками прилавке стояли лотки с хлебом.
Продавщиц было две. Низенькая гонорейная лярва, с полным составом золотых зубов (недавно перестала помещаться в брюках, почему и отдала их дочери, начавшей усиленно плотнеть, такой же низенькой и грудастой, правда, только с двумя золотыми зубами спереди), была занята мужиками, непристойно хохотавшими за грязным столиком. И — молоденькая, красивая, с умными серыми глазами, с яркими правильными губами, — зубы у нее были пока что свои, белые сплошные, значит, она не так давно покинула хутор. Она стояла, положив локти на прилавок (клиент позволил взгляду объять ее вогнутую спину), и что-то в полголоса рассказывала товарке.
Прошло минуты три. Вошедший кротко поглядел на продавщиц.
Он был из тех, кто поддерживает старух в их священной борьбе с пассажирами и перекрестками. В детстве родители, скорее всего, приговорили его к роялю или к виолончели, в то время как ему хотелось гонять мяч, и оно оказалось слегка отравленным. Или хотелось научиться боксировать, чтобы расшибить морду… — ну, это не имеет значения. Юность его, скорее всего, была совершенная, была такая, в которой, знаете, девушки сменяют друг друга, так что кажется, будто каждый счастливый день умножается на следующий, такой же счастливый, возводя чувство полноты, восторга в квадрат, в куб, и тебе не хватает сил вобрать его полностью — часть его как бы откладывается на потом. И еще на потом. И еще немного на потом. Но однажды выясняется, что отложенное не сохранилось, зато сзади, в темных промозглых углах памяти тлеют, причиняя адскую боль, отвратительные поступки: девушка, может быть, уступленная приятелю, оказавшемуся грубым насильником (с годами эти зовы, эти корчи и стоны прошлого не становятся слабее). Мы говорим — «может быть», мы не смеем ничего утверждать. На самом деле мог иметь место поступок гораздо, гораздо отвратительнее упомянутого. (Скромные преступления отрочества. Кто их не совершал, в одиночестве и в сплоченной компании приятелей?) Например… Или вот это… А вот и… Ну, и достаточно. Хотя все могло быть иначе. Тут вариантов не так много: либо он мучил в школе какого-нибудь очкарика, у которого, когда он рыдал, губы уморительно растягивались, либо какой-нибудь звереныш с деревянными руками терзал на переменах его, — и то, и другое вспоминается теперь с краской на лице.
Он опять посмотрел на продавщиц. Теперь он посмотрел с надеждой, что его присутствие будет замечено. Наконец, тягостно вздохнув, вторая продавщица поплыла к прилавку.
Подойдя, она скучно поглядела мимо покупателя. В глазах у нее было что-то коровье.
— А-а… — хотел сказать молодой человек, но вдруг продавщица, тихонько ахнув, начала длинный зевок, симпатично изуродовавший ее лицо.
Закончив зевать, она спросила:
— Вам чего?
— Булку белого, — сказал покупатель.
— Бери ржаной, — вяло посоветовала она, — от него срать хорошо.
Он испуганно моргнул. Он протолкнул назад ставший под кадыком кашель и заставил себя проговорить:
— А-а… Я-а… Гм! Спасибо, знаете ли, но — а-а — мне, нужен пшеничный.
Продавщица заметила, что у него задрожали пальцы, и усмехнулась.
Он положил булку в кожаный рюкзачок и вышел.
На него снизу взглянула рыжая дворняга, — таких счастливых очей он у людей не встречал. Одно ухо висело, второе забавно топорщилось, хвост вежливо помахивал.
«Сучка, — подумал он. — Бери ржаной. — Он прислушался к себе и повторил приговор: — Сучка».
Мимо проехала машина. Из нее выстрелили окурок. Следующее авто подъехало прямо к магазину и сразу же вернулось на дорогу.
«Хороший день, — подумал он, — небо, как молоко, и хлеб пахнет…» Он не нашел, с чем сравнить запах хлеба. Пахнет, как — что? Хлеб пахнет, как хлеб.
Настроение, с утра возвышавшееся для какого-то важного дела, к которому он старательно подготавливал свою душу, минуту назад было самым отвратительным образом надломлено, скомкано, убито. Он вспомнил лицо продавщицы, жвачное движение челюсти, презрительно приподнятую бровь. Да, приговор был вынесен справедливый.
Он пошел вперед.
Пройдя треть города, а именно всю его восточную окраину, от немого фонтана до овощного рынка — три перекрестка, четыре улицы, сквер имени легендарного пионера, (он дважды останавливался — раз, чтобы купить сигареты, второй раз перед киоском), пройдя весь этот путь и выйдя за городскую черту, где каждый ярок был ему с детства знаком, он остановился и вдруг с невыразимым удивлением понял, что все это время собака шла за ним.
Этого не может быть. Так не бывает. На диво редкий случай.
Он присел перед ней и спросил:
— Что, дружок? Грустно? Ну, давай знакомиться. Ты кто? Ты собака, ну скажем, по кличке Изабелла, а я, предположим… Ну, скажем… Позволь, я назову себя мыслящим тростником. Без имени и фамилии, просто тростник, немного мыслящий, что, в общем, тоже неплохо. Но это все, что я могу о себе сказать. Нда-с. Я сто лет, видишь ли, мечтаю сказать что-нибудь такое, что кто-нибудь когда-нибудь перепишет в свой дневник. Я мечтаю родить. Женщины рожают детей, мы должны рождать мысли. Кому из нас легче, не знаю. Я просто думаю… Я думаю: а вдруг Он там, на небесах, Он не старичок с пушистой бородой, а какой-нибудь треугольник, с треугольным сердцем. И все вокруг — ты, я, ветер, хлеб, девушка, которую я вчера видел, — все это сон глупой китайской бабочки? Сегодня я должен что-нибудь родить, я должен поддержать свой дух. Вот. А ты была терпелива и заслуживаешь вознаграждения.
Он вынул из рюкзака хлеб, вырвал из него теплый бок и протянул суке. Нет — подал на ладони. Грустно жмурясь, она взяла хлеб и спокойно побежала назад.
Забирая хлеб, собака тепло, сочно плямкнула.
Тростник посидел на теплом камне. Потом он съел горбушку с сыром и выкурил сигарету. После этого вынул из рюкзака зеленый блокнот и карандаш и написал:
«Я видел все…» Неправда, всего он не видел. «Я видел многое…» Что значит — многое? Слово на бумаге. «Я видел мертвых солдат, у которых на лице ползали черви». Ну и что? В смысле — что должно последовать из того, что он это видел? Когда он это видел, он ничего не чувствовал, а теперь он сам себя пытается удивить тем, что он видел. Может, он сможет что-нибудь извлечь из продавщицы, зевка, коровьего взгляда? Или взять хотя бы его — родители уехали в Германию, он никогда их не увидит, сестра живет в Голландии, брат в Канаде, а он пытается убедить себя в том, что он, о Господи, не снится бабочке.
Он выкурил еще одну сигарету и снова начал писать:
«Люди тянутся в места, где были счастливы. Они старательно протирают очки, через которые хотят увидеть мир без теней…» Помилуй, а что такое «мир без теней»? Еще попытка: «Жизнь коротка, жизнь мгновенна. Я вижу, как угасает минута, а время, наверное, равнодушно наблюдает, как сгораю я. Я беспомощен, оно безжалостно…» Кое-какие слова, за которыми, в сущности, ничего нет. Попробуем так: «Сколь ничтожен человек по сравнению с вечностью. Пыль на чьей-то холодной ладони. Сейчас ее сдует чужое дыхание. И мой страх, мой животный ужас никого не удивит, никого не подвигнет задуматься над тем, что сейчас дрожит во мне: меня не будет, трава, что поднимется на могиле, не сохранит и капельки моей души… Ни одна моя мечта не осуществилась…» Ой, что вы говорите! «Почему, черт побери, они не приходят в мою голову! Может, это правда, и мысли рождаются не в голове, а в груди, как считают некоторое народы? Если так, то мне конец — я душу затрепал до дыр…» «Когда б у меня была надежда, что моя жизнь изменится, если изменится мой взгляд на вещи… Мой взгляд на вещи, мой взгляд на вещи. А есть у меня свой взгляд на вещи? Почему они не приходят? Почему, когда я вижу, что судьба подбирается ко мне и ее лик начинает ясно вырисовываться впереди, я заползаю в раковину, я притворяюсь мертвым, я согласен умереть, лишь бы меня не трогали? Значит, я должен вынести себе приговор: мир прекрасен, я несовершенен. Все равно, они не приходят».
Ничего не получается. Ничего не получится. «Папа был прав, — сказал он себе, — я сдохну на обочине, в полном одиночестве. Как собака».
Кстати, собака.
Он перечеркнул страницу и написал на следующей:
«У собаки грустные глаза».
———
Пока собака шла за рюкзаком, мужчины в магазине тянули пиво.
Один, пощипанный, худой, с черными от тяжелой работы руками, произнес толстым голосом следующие слова:
— Я, Бог ты мой, зараза, фля, бригадир, его мать, жинка, жопа — собаки за три дня не съедят, семь пятьдесят — вы охренели, суки, сазан — зверь, тесть гнида, корова отелилась, а он в стельку, жигуленок, гады.
Второй мужчина, с густыми, всклокоченными волосами, без трех зубов спереди, произнес вот эти слова:
— На хрен, темное пиво лучше, темное охренеть, а вечером не было, лярва такая — знаешь, грудастая, деньги были, гниды, а ничего ж не надо, на свой карман, кому ты нужен, только говорят, хавальники раскрыли и — ля-ля-ля, суки гнойные, я что тебе — профессор, что я к врачу зайти не могу, что ты на меня кривишься, а сам что – срать не ходишь?
А третий, с короткой шеей, с крепко выдолбленной головой, произнес сиплым, каким-то сдавленным голосом:
— Заказов нет, хм, огород большой, когда на столе есть, левада, хм. Отчима похоронили, водяра, пиво для сыкунов, я уже того, клев, накопал червей, хм. Передавали ж по телевизору, жена слышала, не бреши, ну ее на хер, в Россию, а куда, а лабана зачмекать, полы не моет, хм. А мой дурак хайлом щелкает, «ну, па, я ее люблю, па», чмо выросло — смотреть тошно, бабу взял с двумя детьми, старшему пятнадцать, я, блин, чужих выродков кормить должен, хм. Дочка — курва, ни хера не учится, морду намажет и на шманцы, хм. Ты найди такого, чтоб кормил, не, блин, привела в дом соплю патлатую, на гитаре бренчит — я, грит, музыкант, хм, просто меня не понимают.
Четвертый, с широким ртом, был краток:
— Рыгал за углом, баба кулак уважает, сразу в торец — и не вякай, раз пустил на голову — все, а так сразу в торец, гнойный, я вкалываю — значит, на столе должна быть хавка, сразу в рыло, под мостом нашел, я смотрю — никого нет, сразу в торец, а тебя оно колышет, где я был, я ж тебя не спрашиваю, кому ты подмахивала, ну и не вякай.
— Гнида он, я говорю — ты, говорю, ты, да таким головы, короста, срывают, окружил себя паскудами, гад.
— Я так смотрю, оно в самом деле, мудила полный, откуда такие берутся, возле станции смотрю — шатается, там жинка поссать еще присела, я говорю — отойди в кусты, дура, люди ж смотрят, «а мне шо, хай смотрять, если делать не хер», мы там обедали, помнишь, возле станции.
— Бабы в цеху говорят: у нее чебурашка, как пирожок, вот такая, Коля заторчал капитально, суки, ему можно — в стакан не помещается, сам худой, как глиста, воняет от него, сука, чи ты не моешься, чи шо?
— О то еще дурость, Серегу Котовцева жена по шесть палок заставляет кидать, это ж сдохнуть можно, сучка, ей что, тут раз в квартал кинул, и то с души воротит, о чем они только думают — ничего не надо, морду накрасила и на шманцы, муж попался ничего, тихий, нет, ест поедом.
— В торец, только вякни, я что — дома бумкнуть не могу, я у себя дома, за собой следи, в туалете ведро полное, главное — тебя, заразу гулящую, с дитем взяли. Вякаешь, свою б я давно удавил.
— Голова у тебя привязана или у тебя казан пустой, что ты делаешь, я, говорит, ее люблю, а через год говорит — разлюбил, я, говорит, другую люблю, если голова не привязана, то что я буду делать.
— Морду намазала и помелась, ничего не надо, пришла, пожрала и спать, а что, я Машке говорю, она не верит, я говорю, она говорит — они все такие, по шесть палок — это если он дебил, он не помнит, как ее ломал, а она говорит — я беременная. Я говорю — а если не от тебя беременная, а он говорит — какая разница.
— Сначала говорит — я ее люблю, через год, сука, разлюбил, я говорю — у тебя в голове что, он говорит — я другую люблю, опять с детьми, я говорю — с этими что делать, ты ж чужое кодло мне на шею посадил.
— В деревне тоже курят, покушал и полдня ни хера, утром покушал, в обед покушал, а кто в детстве не дрочил, получается — я виноват, бахша удалась, без бахши я не знаю, если б не бахша, главное — на воздухе.
— Я что — много пью, раз там в неделю с ребятами, из деревни всегда дуры лучшие, работящие и не вафлистки.
— Сейчас и в деревне вафлят, я приехал — там все курят, приготовить что или на зиму закрыть, суки, с патлами и в помаде, ну ты блин твою вообще: в дом хахаля привела, идти больше некуда, что ли, на хрена ж домой приводить, человеку без бабы нельзя, хоть какая, но баба нужна, значит так по закону, влупил — и на боковую.
— Самогон лучше, травятся мужики, там же одна экология, никто не знает, сейчас везде одна экология, раньше натуральное было, я б машину не продал, все равно пропала, если б не моя дура, потом хвостом вильнула, ищи ветра в поле, одна химия.
— В деревне лучше, я своей говорю — поехали, в деревне лучше, она в дыбки, к унитазу привыкла, в нужнике корячиться не хочет, корова есть — жить можно, что тебе надо, это тебе не Мексика.
— Что те надо, не уймется, машины десятиметровые, не — блин — им не нравится, может, у нас подушки не было, когда сходились, не — не живется им, ну вас на хрен.
— Сейчас кругом экология.
— О то ж.
Официантка принесла заказ — четыре бокала пива и блюдце с орешками, протерла стол и ушла.
Друзья пригубили — Чайковский, Губерников, Кирш и Пойманов.
Одеты они были примерно одинаково, по третьему классу. Так (как именно? А как попало.) одеваются мужчины, проспавшие последние пятнадцать лет. Все были одних примерно лет и все были одинаково пощипаны, что ли, словно побывали в одних и тех же не совсем милосердных руках.
Как бывает с людьми, давно не видевшими друг друга, долго не могли начать. Брезгливо потрогали несколько расхожих вопросов — выборы, два скромных политических скандала и развод голливудской пары, вызвавший в обществе некоторое брожение, причем неожиданно для всех слабое сословие взяло сторону изменившего мужа, и только потому, что жена потребовала у него двадцать миллионов компенсационных. Двадцать миллионов! За что, спрашивается, одной отдельной бабе такое счастье? Тут всю жизнь, как рак под корягой, и телом не хуже, а помаду пока купишь, сто раз подумаешь. А там запросто так — двадцать миллионов.
— По этому поводу могу одно сказать: сравнение — источник наших бед. Ну, если бы это придумал я, пожалуйста, можно было бы усмехаться. Но это сказал мужчина посильнее меня.
— Ежели мысль правильная, то, полагаю, никаких имен не надо. Вот сегодня жара, а у официантки красивый зад, ну так надо ли, чтобы какой-нибудь великий авторитет это подтвердил?
— Я заметил, как ты на нее посмотрел… Пиво, между прочим, не ахти какое, и мне дали почему-то светлое, хотя я просил темное.
— Обыкновенно посмотрел, как мужчина.
— Как мужчина — это когда мысленно раздевают и представляют ее себе в пикантной позитуре. А ты посмотрел, как учитель: с сочувствием, как на жертву общества.
— Я и есть учитель, и, представь себе, давно перестал стыдиться этого.
— Она хороша и, как там у поэта, худощавая, но с полными ногами.
— Ты с ней спал еще…
— Недавно стала жрица. Жрица, Постум, и общается с богами.
— Не так это интересно, когда собираются студерованные мужчины. Через полчаса ты будешь уверять, что русского мужика, вообще говоря, надо пороть; истребят леса, пропадет земля русская, а ты точно укажешь сочинение и главу, а я в пять минут докажу, что автор был психопат, средней руки сочинитель.
— Уж это прощения просим. Психопат — пожалуйста, многие были психопатами, ничего страшного, а были такие, что… не важно, но средний — сочинитель?
— А я с удовольствием перечитываю, не все, конечно, но лучшие книги. Тамошний шельма в лакированных сапогах ходит, а наш подлец в своей нищете смердит и ничего дурного в этом не находит. А? В тысяча восемьсот семьдесят девятом году писано, а звучит применительно к нынешней жизни.
— Ты не первый, кто смотрит на литературу как на пособие по вождению автомобиля.
— Извини, пожалуйста, но именно я никогда не смотрел на искусство, как на пособие. А в этом пособии, течет живая кровь искусства, да будет тебе известно.
— Умри, Денис, лучше не скажешь. Что ты называешь живой кровью искусства?
— Тысячи деталей, пригнанных с такой тщательностью, что мир, созданный автором, кажется подлиннее физического мира.
— Предлагаю закрыть тему.
— Но это лучше, чем политика, которая через полшага приведет нас к вопросу о России, еще через полшага вы разделитесь на западников и славянофилов, а значит, я встану и уйду, и тогда вам придется пить воду, а не водку.
— Вода, водка — всего одна буква разницы, а какая разница!
— Жестоко не дать схлестнуться двум самым живительным русским течениям.
— Живительная из них одна, наша, а ваша… Ваша даже не идея, а большая отхожая яма.
— Не взыщите. Смотреть, как одни бородами трясут, а другие мизинцы топырят — слуга покорный.
— Насчет водки была шутка или священные камни могут надеяться на двести пятьдесят граммов лучшего славянского изобретения? Все-таки мы, евроиды, придумали книгу, паровоз, морзянку, презервативы и много других полезных вещей.
— Не мог бы ты пригласить подавальщицу?
— Почему я?
— Физиомордия у тебя зело интеллиhентная.
Глазами показали официантке, чтобы подошла, и когда она подошла, Пойманов, старательно покраснев, вступил с ней в переговоры:
— Дело, представьте себе, а-а, в следующем, а-а. Тут мы как бы, а-а. Как бы, а-а. Если вы не… Нет. Как вам это объяснить, а-а?.. Значит, вот что.
— Бутылку водки, девушка. Без ничего. Мы ограничены в средствах, и, знаете, я вас прошу, чтобы вы следили за этим. Бутылка водки и четыре пива, не больше, у нас просто денег не хватит.
— Пожалуйста, будьте добры, сделайте одолжение, — добавил Пойманов, кротко хлопая глазами.
Девушка кивнула и пошла.
— Есть грех, с полными ногами.
— Видел, как она улыбнулась? Половиной лица. Как нищему родственнику.
— Презирает.
— Ну и что? Даже мы (мы!) ежеминутно упрощаем сложнейшие ситуации. Что там говорить о какой-то подавальщице.
— Бог велел быть равнодушию, как мне известно, и всем остальным порокам тоже.
— Морзянке, презервативам, паровозу.
— Да, мы все это придумали, и этот пластмассовый стол, и вот эти пластмассовые стаканы — все это придумали мы.
— А также две вещи: ширину взглядов и канкан.
— А что придумали вы, квасники? Ты, конечно, скажешь, что еще Фимка Святодух, крепостной графа Юсупова, построил первый воздушный шар…
— Квасники, западники, кой черт! Мне не нужен посредник ни в облике худышки с пенсне на носу, ни в образе брюхана с крестом на пупе, я хочу говорить с истиной tete-a-tete.
— С истиной? Она страшна, если хочешь знать, тогда как заблуждения радостны.
— Французская мысль. Пушкин выразился лучше, насчет тьмы низких истин.
— До Пушкина тоже нехило выражались.
— Я говорил в прошлый раз, что, размышляя, мы возвращаемся в древность?
— Ты говорил, что мы начинаем там, где остановилась предыдущая эпоха. А недавно я нашел источник, в который ты макнул свой философский клювик. И знаешь, что я прочел на следующей странице? Горе вам, рассуждающие, вы придете…
— Ни к чему такому мы не придем. В худшем случае к трем-четырем полузабытым заблуждениям: наша совесть нечиста, разум несовершенен; тот, кто служит справедливости, приумножает несправедливость. Все это давно известно, и ничего, люди ни с ума не сошли, ни честнее не стали.
— И не сойдут, и не станут, потому что заблуждения жизнетворны.
— Еще одно иллюзия, навязанное симулянтами от философии. А я говорю, что я — человек, из плоти и крови, и требую уважения к моим ранам.
— Вы уже сожалели об утрате традиции метафизического мышления, и в прошлый раз, вспоминается, я напомнил вам, что взамен мы приобрели нечто более ценное — знания.
— А я спросил, если помнишь: на что Митрофанушке знания?
— И я снова отвечу, если Митрофанушкой ты продолжаешь считать меня, что знания упорядочивают чувства. Остальное уводит от реальности.
— Слово, которое мой любимый сочинитель предлагал брать в кавычки, ибо без них оно ничего не значит.
— Мой скудный авторитет можно оспорить, но великие говорили, что реальность упорядочена, а счастье, которое может доставить литература, заключается в возможности изобретать.
— Искусство, позволь, тоже уводит?
— Искусство самый вредный обман, сладкий заговор против души.
— Не понимаю, зачем их сталкивать? Наука дисциплинирует воображение, без хорошего кнута оно ведет себя, как пьяная девка. Если хотите, это лицо и зеркало перед ним.
— Точно: зеркала и деторождение умножают и распространяют существующее.
— Только на дыбе соглашусь с этим, а на Борхеса, между прочим, смотрю с иронией. Кстати, яркий пример того, что происходит с мыслителем, когда его воображение не движется в русле солидной доктрины: ворох эрудиции. Годится для провинциального университета.
— Сиречь в конце жизни философ должен родить программу переустройства мира. Два русских примера вас ничему не научили.
— Просто оба раза идеи были заимствованы у немцев…
— Не самые, между прочим, худшие учителя. И они не виноваты, что страстные семинаристы поняли все слишком буквально.
— Хорошо, принимаю со скрипом: моя религия — никакой религии; личность философа не менее интересна, чем его творчество…
— Более, более! Хотя что интересного можно накопать в душе, скажем, педанта Канта, если только у педантов бывает душа? Вот в кишках лавочника, ростовщика, лакея, горничной я б покопался. Какие сокровища там рассыпаны, должно быть.
— Такие же, как вон в том мужчине возле киоска, никакой разницы. Если б явился сюда мужик из девятнадцатого века, ты б ужаснулся — зверь, антропоид с крестиком под рубахой.
— Кое в чем, возможно, да, зверь. Но если ты прав, а я думаю, ты прав, осанна просвещению: в пять десятилетий такой скачок: деревня дала больше половины ученых. А начинали с мама мыла раму.
— Что ты хочешь сказать?
— Я хочу сказать, что нам мешает аберрация близости. Золотой век наступил, мы его не видим, мы не можем его увидеть.
— А вопль Прометея уже смолк в скифской пустыне? И немые миллионы перестали нуждаться в защитниках?
— Камю просто нечего было предъявить обществу, вот он и напялил на себя мантию адвоката миллионов. Вопль, видите ли, дошедший до нас из глубины веков, до сих пор не смолкает в скифской пустыне.
— А все эти африканские ужасы, а резня, а слезы в горах и пустынях?
— Какое мне дело до слез в чужих горах и чужих пустынях?
— Шарман! Квасники, наконец-то, усвоили здравый буржуазный эгоизм, они, наконец-то, возлюбили прежде всего себя.
— Бред собачий! В северных провинциях Индии пять миллионов младенцев женского полу удавливают через минуту после рождения, — что я должен делать?
— Не так много, мещанин: не говорить, что тебе нет никакого дела до младенцев, удавливаемых через минуту после рождения.
— Мне, прежде всего, есть дело до наших младенцев, и когда мои младенцы перестанут плакать, я подумаю о младенцах индийских. А тебе на самом деле наплевать и на тех, и на этих.
— Знаешь, друг мой, Аркадий Николаич, любящий говорить красиво, вякнуть я могу что угодно, могу старушку толкнуть в автобусе и женщину обозвать сучкой, но там, возле сердца, там есть святые вещи. И мне не наплевать на младенцев, ни на тех, ни тем более на этих…
— Во многоглаголании не есть спасения, друг мой Постум, любящий сложенье.
— Будет вам, у Бога всего много, а недавно, вообще говоря, я понял, что не существует ни одного исчерпывающего ответа ни на один наш вопрос, но любые знания условны и относительны.
— Значит, самая большая экономия в области мысли — согласиться, что мир непознаваем, и заняться человеком.
— Я не верю буржуазным писателям, когда они предлагают заняться человеком. Я справедливо подозреваю подвох. Какая экономия мысли? С какой стати? Не знал, что в области мысли нужна и возможна экономия.
— И что значит заняться человеком?
— Полагаю, вернуться в мир плоти и огней. Как вы думаете, что у меня в голове, когда я рассказываю студенткам об интереснейших вещах, допустим, о прекрасных глазах графини Лидии Ивановны или красивых зубах графа Вронского, о том, почему Лев Николаевич наказывает его в конце романа зубной болью?
— Это просто: ты думаешь о раздвинутых ногах женщины!
— И это лучшее, о чем может думать мужчина на кафедре.
— Кажинный раз на этом месте. Однажды (и я не стану описывать, что случилось, это было ужасно, ужасно, прошу верить) мне пришло в голову, у меня мелькнуло, вернулось, повисело и осталось, да. Мелькнуло и осталось в памяти, что Бога нет, потому что Бог умер. Мне явились и стали рядом всего два слова: Бог и умер.
— А потом ты под кроватью прочел Ницше.
— Не под кроватью, но дверь была заперта. И, помнится, я затрепетал. Помнится, я почувствовал, как по спине побежали мурашки.
— Кто-то уверял, кажется, это был рыжий кальвинист, недавно умерший, что вектор духа не меняется.
— Дух ползает по кругу, как игрушечный электровоз, от слова Бог до слов Бог умер. И обратно. Одни и те же станции за окном. Одни и те же проводники, дамы в шляпках, городовые с усищами и мундиры, провожающие губернатора.
— Послушайте, две тысячи лет назад умер великий Пан, и родилось христианство, к которому, между нами, у меня масса претензий. Через две тысячи, ну почти две тысячи лет Бог умер. Послушайте, интересно, а кто умрет через тысячу лет?
— Червонца стоит твое слово, ослица! И чтоб я сдох, если не пришлю его тебе.
— Твое слово, ты и отвечай.
— В смысле — чья смерть обозначит закат нынешней культуры? Думаю, это будет Человек. Кто-то скажет: Человек умер, и это будет правда.
— Мне больше нравится аргентинский вариант, что через миллиард лет атомы, возможно, соберутся в картину, которую мы сейчас вокруг себя наблюдаем: четверо будут сидеть в кафе, пробежит вон та собака, совершенно так же виляя хвостом, а в семи тысячах километрах волна упадет на скалу, разбившись, как сейчас, на восемнадцать тысяч четыреста шестьдесят четыре капли.
— Бессмысленное фантазирование, наивный способ отстранения. Если ты живешь в древнем европейском городе, отстраниться легко. А мы все еще на звезды смотрим и соображаем.
— Да, в Риме не надо писать стихи, там можно, наконец-то, заняться ростовщичеством.
— Снова паровозик, только по короткому маршруту: культура порождает цивилизацию. Сначала надо сложить замки и стадионы, потом брать деньги с туристов за удовольствие прикоснуться к священным камням Европы.
— Или строить вертикальную цивилизацию. Не говорите «вперед» или «назад», говорите «вглубь».
— Совет испанца итальянцам: и тем и другим деваться некуда, как только расти внутрь. А Россия росла вширь, и правильно делала.
— Каждый раз, когда философ решается высказать свое суждение, вскакивает, как прыщ на жопе, филистер, который есть пустая кишка, полная страха und Hoffnung, dass Gott erbarm, и обязательно помочится в костер: «совет испанца итальянцам». Презираю филов пуще фобов. Филия свидетельствует о задержке в развитии.
— Паровозик делает четвертый круг, новая стычка между вами означает, что мы опять на конечной станции. Вы исчерпали себя.
— Как можно переводить время на споры? Я боюсь задумываться, потому что всякий раз, как позволяешь мысли доползти до конца, теряешь еще одну опору. А их почти не осталось.
— Со мной то же самое, но я нашел способ, как устоять. Правда рациональная разоружает человека, и я нашел замену — откровения.
— Вот почему наши необразованные старушки сильнее нас. Гений не умеет умирать, а нищая старуха умеет.
— Удел человека с ясным духом — одиночество.
— Друг мой, Аркадий Николаич, не говори красиво. Последний раз тебя прошу.
— Да что с вами такое? Что я сказал красивого?
— Когда ты провалишься в свое одиночество, в настоящее, не театральное, когда ты увидишь, из каких холодных и твердых стен оно построено, ты поймешь...
— Не надо понимать буквально.
— Одно плохо, настолько, что просто швах: чувства юмора у вас ни грана нет.
— У моей жены был роскошный зад. Я часто просил ее постоять на коленях. Потом падал на четвереньки и карабкался к ней. Она говорила: «Немедленно перестань паясничать!» Теперь живет в Германии, за немцем, который на двадцать два года старше. Рыжий, мшистый Ганс, с волосами в ноздрях. А мой сын станет бюргером.
— Моя жена не любила, как я пахну, а я любил ее запах. Я ночью просовывал нос под плечо и дышал, дышал, дышал.
— Ты был плохим мужем. Как и я. Мы требуем, чтобы жены служили нашим ползучим идеям, а они хотят земных вещей, — чтобы муж любил и в шкафу шуба висела.
— А я не уверен, что моя благоверная не плюет мне в суп. Я как-то случайно слышал, как она советовала подруге: «А ты плюнь ему в суп, сразу полегчает».
— Пофилософствуй — ум вскружится…
— То бережешься, то обед…
— Ешь три часа, а в три дни не сварится!
— Как я устал от вас. Год не виделись, и еще год видеть не захочу. Вы еще ползаете по земле, вы все еще отравляете воздух своим гнусным интеллигентским дыханием. Вас давно следовало истребить.
— Извести дустом, вымыть город, где мы живем, дегтярным мылом, а потом выбрить догола это место.
— Грубое невежество: сначала бреют, потом только травят.
— У тебя богатый опыт, тебе лучше знать.
——
Официантка боялась увольнения. У хозяина кафе, Павла Михайловича, низенького мужчины с брюшком, с кудрявой черной бородкой, бывшего инженера, вежливого изверга, был закон — жалобе клиента последовало увольнение официантки или повара. Он опускал глаза и как-то вызывающе сладенько проговаривал: «Извините, Татьяна Сергеевна, я вас больше не задерживаю». Иногда на него сходило что-то непонятное, чего официантки боялись пуще жалоб: он взглядывал на бедняжку прищуренными глазами и с угрозой, как слышалось жертве, произносил: «В слове кулинария, достоуважаемая Софья Максимовна, ударение надо ставить левее. Рекомендую вперед не промахиваться».
Официантка научилась говорить «благодарю вас», слушать вязкое бормотанье пьяных мужчин и улыбаться глазами. Вели хозяин повесить на шею гадюку, и она б научилась ходить с гадюкой на шее. Да, с гадюкой. Или с жабой под бюстгальтером. Ей некуда было деваться. Однако породу, которую нынче пришлось обслуживать, она ненавидела. Неистово, вдохновенно. Не из-за бедности, которую эти люди скрывали, — они были гораздо, гораздо щедрее богатых клиентов, изредка забредавших под голубые зонтики. Она ненавидела и презирала их, как, бывает, красивые породистые проститутки презирают нищих аристократов.
Стало быть, официантка сказала себе: «Пусть он меня уволит, я все равно их посажу мордой в говно», — и накинула на счет два лишних червонца. Хотя опасность ей никакая не грозила, — подлец-интеллигент, скорее, сдохнет, чем пойдет жаловаться на подавальщицу, униженную, блин, и оскорбленную. И все равно она подняла судейскую колотушку и хлопнула с удовольствием, какого давно не испытывала: окатить, смять, забить в темя кривой гвоздь.
Она пошла к ним и положила счет перед Поймановым, казавшимся ей самым беззащитным в этой компании. Он должен был побледнеть, задрожать и беспомощно отворить свое поганое хайло. Но вдруг Губерников, встрепенувшись, выбросил левую руку, одновременно правой рукой перехватывая руку Чайковского, также устремившуюся к блюдцу со счетом, подхватил и сказал:
— Рыцарь в этой компании один, поэтому платить буду я.
— Как дворянин не могу допустить! — сказал Чайковский, у которого хорошо получались Воробьянинов и Паниковский.
Пойманов выпустил губами круглый звучок и тоже полез в карман, отделил пятерку поновее и просипел:
— Вам на шоколад, милое дитя.
— Хо-хо, — сказал Чайковский: — Агистокгаты хьеновы.
Официантке пришлось выжать из себя спасибо.
Когда приятели пошли, она произнесла им вслед:
— Суки. Чтоб вы сдохли.
Федору Михайловичу не раз говорили, что с фамилией Алексеев еще можно выбиться в люди, но с именем Федор человеку не стоит надеяться на медные трубы. Сокурсник Алексеева, Илья Косинский советовал поменять, пока не поздно, имя Федор, на, скажем, на… Да любое другое русское имя звучит презентабельнее Федора. Вообще, если ты заметил, говорил Илья, греческие имена на русском ономастическом древе звучат как-то уж очень сатирически: Феоктист, Феофилакт, Фелицата.
Наверное, поэтому к Алексееву и приклеилось прозвище Бисмарк. Оно следовало за Федором Михайловичем неотступно, как тень. Куда бы Алексеев ни поступил служить, через время туда приползал этот мерзкий немецкий обрезок и воссоединялся с ним, несмотря на брезгливое сопротивление Федора. Хотя в Алексееве не было ни капли — как бы это? — канцлерского. Наоборот, ему все говорили, что человеку в его летах следует быть ответственнее, что ли. Ну, что это такое? Он нигде не задерживается. У него было чудесное место в администрации. Люди мечтают, вы понимаете, Федор Михайлович, люди мечтают попасть в администрацию, там связи, там карьера, там влиятельные люди, а вы недели не продержались. Он объяснял, что не виноват, так получилось, просто этот вице-губернатор, мужчина мясистый, хотя нельзя сказать — толстый, какой-то опухший, с выпученными глазами и губастым ртом, сказал Алексееву: «Что ты мне тут написал!» — безжалостно налегая на местоимение, и ему ничего не оставалось, как написать заявление. Ему говорили: пора бы где-нибудь зацепиться и начать расти. Алексеев отвечал:
«Я зацеплюсь, обязательно. И вырасту когда-нибудь, да, да».
Были у него еще недостатки. Маша Потоцкая, давний друг Алексеева, брала его руку в свои пухлые руки и говорила:
«Ну, что это такое, Феденька? Тебе сколько лет, сколько лет твоему сыну? Что ты делаешь? Как можно? О тебе такие гадости носят — мне стыдно слушать. Понимаешь? Мне стыдно».
Он потирал лоб, сам себе напоминая в эту минуту мальчика, уличенного в некрасивом поступке, и лепетал:
«Кто мог подумать! Ах, Господи Боже мой! Как неприятно, гадко. Она клялась, что умеет держать язык за зубами. Ну, что за народ! Маш, ей-ей, вперед буду сдержан. Это случайно получилось. Она первая начала куры строить».
Алексеев обещал Маше никогда больше не завязывать служебных романов. Но проходило время, и он снова попадался.
Прошлой весной он пережил прямо-таки жгучий позор. Ему никогда не было так стыдно перед Машей. Он взял отпуск и скрылся на даче. Получился дворянский месяц в деревне. Яблоки висели прямо за окном, молоко Алексеев покупал в деревне, за хлебом ездил на велосипеде в сельцо Ивановы Дворы. Вечером он зажигал в камине огонь, в постель забирался с грелкой и долго смотрел на картину, которая умащивала его нервы. Если начинали одолевать неудобные мысли — о том, что сын растет где-то без него, о том, что время летит стремительно, а он выпал из общего потока и плетется сзади, то он брал с полки томик Баратынского и открывал на пятой странице.
Однажды перед обедом Алексееву позвонила Анна.
Два года назад она сидела в кабинете в конце коридора, потом перебралась не то в банк, не то в торговую фирму — Алексеев не интересовался. Он предложил ей себя, как только они стали здороваться. Анна сказала, что ей приятно, однако надо подумать, а думает она долго. Про себя он махнул на нее рукой. Были другие женщины, не хуже. Хотя, конечно, было жаль.
После «ну, как дела, что нового, ты все там же, жениться не собираешься?» она спросила, что он делает после обеда или после работы. Она спрашивает просто так, ну, в общем, конечно, не просто так, а, кажется… нет, не кажется — у нее, видишь ли, случаются странные мысли, какие-то неуместные, не к месту, несерьезные, не по возрасту. И, в общем, если он не передумал, она хочет прийти к нему, он ведь один живет.
Он сказал — в три пополудни, Курчатова пять-пять, за драматическим театром, дом, где магазин «Бегемот», первый подъезд. Знаешь, я после отпуска, и у меня дома, кроме лука и пельменей, ничего нет.
Он подошел к цветному календарю возле шкафа (чернокожая модель с глазами, выражавшими укор, сострадание) и сделал пометку карандашом.
Около трех в дверь позвонили. Запахиваясь в халат, он пошел открывать.
Анна изменилась. На ней было много золота. Он хотел сказать — «О!» — но вовремя почувствовал, что это прозвучит фальшиво, и сказал то, что думал — ему нужна минута, чтобы привыкнуть к ее новому облику.
Анна повесила сумочку и, став к нему вплоть, приподнявшись на цыпочках, поцеловала его в щеку.
«Ну что, — сказала она, входя в комнату, — я сильно изменилась? В общем, приблизительно так я себе и представляла твою конуру: обои висят, на окнах мешковина, зато Шопенгауэр с Шпенглером на почетном месте. Ну? Я сильно изменилась? Боже, как ты здесь живешь? Ну, я изменилась?»
«Нет», — сказал он.
Анна села в тусклое кресло. «Вляпался, — подумал Федор. — Она запудрит мне мозги, а потом примется лепить из меня подобие мужа, каким он был двадцать лет назад». Итак, слева: прижимиста — могла бы вина купить и сыра. Справа: хороша, лучше, чем была год назад. Ее полнота казалась легкой.
Анна начала. Ее никто не понимает. Муж не понимает, что она женщина и хочет внимания. Дочь не понимает, что должна хорошо учиться и радовать маму. Директор не понимает, что Анна самая умная и красивая женщина и ее надо ценить.
«Подожди, мне надо рассказать», — говорила она, отклоняя его руку, когда, решив, что теперь можно, он пытался подобраться к ее бедрам.
Праздник, на который он позволил себе понадеяться, лопнул с некрасивым звуком. Анна меж тем продолжала шлепать человечество. Она устала. Устала от непонимания. Люди почему-то считают, что она должна раздавать им деньги. Вы меня извините, бабки на дороге не валяются. Надо зарабатывать. Да-да, вот именно, крутиться надо.
Никакой зуд не заставил бы теперь Федора склониться над ее выхоленным, опрысканным, умащенным кремами телом.
Наконец, через два часа Анна умолкла. Томно приподняв левую бровь, она облила Федора просьбой, приводившей его в бешенство:
«Ну, рассказывай».
Он сказал, что ему нечего рассказывать, в его жизни ничего не происходит. Извини. Мне кажется, ты… Нет, я ничего такого не хочу сказать. Извини. Пока ты, как бы это, словом, не важно, у меня душа повисла. У меня, видишь ли, душа должна стоять.
«О-о, какие мы, оказывается», — протянула Анна.
«Извини», — опять сказал он.
Анна покраснела. Набравшись духу, она спросила — он что, предлагает ей вот так просто уйти?
Он сказал — я не виноват.
В прихожей она попыталась объясниться. Федор перебил ее, сказав, что не научился срывать с женщин бюстгальтер, он не насильник и никогда им не станет.
Он включил телевизор, побегал по каналам и остановился на фильме, в котором негров было больше, чем белых. Он пошел отключать телефон, но именно в эту минуту аппарат издал пронзительный звон. Это был Илья Косинский, у него было дело к Федору.
«Прости, не теперь. Позвони через час, не могу, я занят».
Отключил телефон и сел в кресло смотреть на шоколадных девушек.
Позвонить Евгении? Он прислушался к себе. Там, в Федоре, после визита Анны было мрачно, грустно, ему никого не хотелось видеть.
Назавтра Женя позвонила сама и сказала, что ему надо что-то делать с телефоном, она звонила всю ночь, так не обращаются с любимой женщиной.
«Ты права. Я свинья, и никогда не скрывал этого».
«А ты не будь свиньей, ты исправляйся».
«Человек имеет право быть свиньей».
Женя еще в прихожей отворила теплый рот. За четыре года, что они пользовали друг друга, их интерес друг к другу немного угас. Иногда, правда, на Женю что-то находило странное, и она требовала, чтобы Федор назначил ей свидание и пришел с цветами. Или вдруг обвиняла его в том, что он не видит в ней личности. Вот скажи, пожалуйста, почему ты не видишь во мне личность? Почему ты относишься ко мне, как к какой-то чушке? «Я не отношусь…» Неправда, ты презираешь меня, ты никогда не говоришь со мной, ну, скажем, там о чем-нибудь таком, а я, между прочим, университет кончила. Проходил месяц, и Женя звонила и говорила, что у нее в душе набралось много сору и надо его выгребать.
Сегодня в душе Евгении был трудный сор: годы, Федя, годы! Она зубами вцепилась бы в них, она знает, сколько морщинок у нее на лице, дочь в гражданский брак вступила, дура. Болячки. Но самое-самое, Феденька, самое такое (я только тебе могу признаться): совсем недавно на меня поглядывали мальчики сорока лет, а недавно ей позвонил жених пятидесяти девяти лет и сказал, что у них разумная разница в возрасте. Как тебе такой финт?
Федор раздавил окурок в пепельнице, потрепал ее перси и сказал:
«У тебя впереди лет пятнадцать цветной молодости».
Он забыл отключить телефон, и тот вернул его к реальности. Это была Анна. Она просила объяснить ей, что она не так сделала. В конце концов, она не студентка, чтобы он так с ней обращался. Может, он думает, что она студентка, так она не студентка, и знаешь, она не с улицы к нему пришла, у нее все-таки положение и все такое. Давай встретимся и поговорим.
«Не сегодня, — сказал он. — Я устал».
«От чего ты устал?» — спросила она.
О, милая! Я не стою на месте, привязанный. Ну, ну! Сейчас ты скажешь: «Ах, вот мы какие!» Отношения могут строиться на правде, могут строиться на лжи, никто не доказал, что вторые слабее первых, но я не научился лгать. Первый наперсник госпожи Бовари не признавал осложнений в таком простом деле, как любовь. Я не виноват, что любовь — дело, извините меня, простое. Я не могу быть твоим духовником. Прости, пожалуйста. Может, потом как-нибудь.
«Почему вы, мужчины?..»
«Я не уверен, что — мы, мы — мужчины, мы — все, все мы одинаковы!» — крикнул он и бросил трубку.
В понедельник Федор явился на службу на два часа раньше, выпил пять чашек кофе подряд и сел за компьютер править отчет, так что, когда его вызвали драть за несделанную работу, он спокойно положил на стол папку с готовым материалом. Потом он ходил по смежным отделам и собирал данные для отчета в министерство, потом звонил в районы и уточнял цифры, которые не сходились с цифрами научно-исследовательского института. Нужна была неделя, чтобы все проверить и составить отчет по городу. На совещании его обязательно спросят, что он предлагает. Поэтому он наметил в блокноте несколько предложений, подкрепил их обоснованием. Перед обедом в голову толкнулась обычная понедельничная мысль: «Господи, какой чепухой я занят! Что я делаю вместо того, чтобы…» Вот здесь-то мысль его безнадежно застревала, потому что ничего другого он себе предложить не мог. Это дядя Ваня обманывал себя, говоря, что из него мог бы выйти Достоевский или Шопенгауэр. Ни черта подобного. Ни Достоевского, ни Греча, ни даже Кукольника!
В коридоре раздались звуки запираемых дверей — обед. Федор стоял перед плакатом и пальцем водил по лицу черной губастенькой модели. «Однако час адмиральский», — сказал он ей.
Он запер кабинет и пошел по коридору, здороваясь направо и налево.
В столовой выстроилась длинная очередь. Алексеев пошел в буфет. Пирожок с творогом, сметана и стакан яблочного сока. Следом зашла женщина с хорошим лицом («глаза восточные, впрочем, скорее, молдавские»). Каждый раз Федору казалось, что теперь уж точно ее поцелуй наполнит его до горлышка, поиски закончились, он нашел то, что ему было в детстве кем-то обещано. Если она возьмет яблочный сок, он сделает попытку, если нет — то нет. Женщина не стала брать сока, но вдруг подошла к нему и, кивнув, сказала, что читала его отчет. Он составлен так, словно над ним работала группа исследователей. Он все данные согласовал?
«К сожалению, их невозможно согласовать, — сказал он. — Вы в каком отделе служите?»
«Я у вас буду две недели проверять», — сказала она.
«А-а», — сказал он.
Она, как он понял, знает его имя, а ваше?
Лариса Андреевна.
И мы можем более подробно поговорить?
Наверное, да. Конечно, да.
Когда?
А после обеда, если… Она спокойно улыбнулась и сказала, что если надо, она отложит дела. «Если надо» — что это может означать? А то и может. У Федора подрагивали пальцы и прыгал голос. Через полчаса, когда Лариса зашла в его кабинет, Федор был спокоен. Он проверил ее. Для этого он брал руку клиентки, и если она не отнимала, это нужный знак. Лариса экзамен сдала. Он сидел напротив и рассказывал о том, как он не сделал карьеры.
Он живет один, у него теплая квартира. И знаешь, он чувствует себя беззащитным перед потоком, который по капле, по капле вымывает из нас жизнь.
Она сказала — вы боитесь не успеть и торопитесь, торопитесь, никуда не успеваете и раньше времени затрепываете душу до дыр.
Он сказала — да, одни затрепывают, другие отсиживают, третьи затаскивают, только попы и чиновники кажутся цельными людьми, потому что не сомневаются.
Дней через двадцать показались первые углы ее характера. Отношения она обставила какими-то староверскими запретами и пожаловалась на мужа, который ничего не хочет. Муж приходит домой, садится в кресло и погружается в оцепенение, из которого его никто не может вырвать. Бормочет телевизор, звонит телефон, свистит на кухне чайник, Лариса намазывает на лицо крем, а муж ничего не хочет. Наконец, у Ларисы появились просьбы, от которых на Федора наваливалась тоска: он должен был звонить и развлекать ее умной беседой.
Позвонила Анна и спросила: может, пора перестать дуться? Он ответил, что не думал дуться, все немного сложнее: еще небольшое мозговое усилие — и ответ всплывет на поверхность.
«Ну! Ну!» — подталкивала она.
Не знаю, не знаю. Было что-то — жар, предчувствие тайны, но пока Анна раздумывала, это состояние рассеялось. Никто ни в чем не виноват. Вот если бы вернулась прежняя легкость — нет, легкомыслие. Да, легкомыслие. Это когда ты счастлив сегодня, сейчас, и не спрашиваешь себя, что будет завтра. Вы устали от мужей, двадцать лет одни и те же слова, бежать некуда, и вам кажется, что Федор — это другой порядок чувств, а он на самом деле такой же, как ваши мужья: он — еще не лопнувшая иллюзия, и как иллюзия продержится полгода, не больше, а потом обязательно лопнет. Придумай мечту, трудную, чтобы долго держалась на плаву. Так легче жить. Вот у него есть мечта, трепетная, сидит в душе, в заповедном месте…
«Какая?»
«О, нет, — сказал Федор, — это мечта мужская, женщине она не подойдет».
«Я не отстану».
«Бесполезно, я не открою».
Позвонил Илья Косинский и сказал, что есть заказ на тысячу условных. Хорошие деньги, Федя. Тебе нужны деньги?
Позвонила Маша Потоцкая и запричитала:
«Феденька, Федор, ну что ты делаешь? Ну, как это можно? Ее муж добрейший человек. У них прекрасная семья, дочь студентка. Ты понимаешь, что влез в порядочную семью, Федор!»
«Маша, — он устроился на диване, — прошлой осенью за городом в котловане, вырытом под большой особняк, утонул цыганенок, ему было шесть лет. Кудрявый кофейный мальчик. Я хочу сказать, Маша… Ты можешь себе представить, как он пытался выбраться, дрожал от холода, звал на помощь, как ему было страшно? Можешь?»
«Федя, это, наверное, ужасно, но ты все равно не можешь вторгаться в чужую семью. Это нехорошо».
«Да. Конечно. Жаль. Я больше не буду».
С Федором начала здороваться молоденькая секретарь комиссии по оздоровлению детей. Поначалу она сухо кивала ему: «Здрасьте». Потом стала наклонять голову и задерживать взгляд. И вот у нее возник к Федору вопрос. После того, как Федор закончил развернутый подробный ответ, она удивленно поинтересовалась, откуда он все это знает?
Замечательные преимущества юности — отсутствие складок, чистое дыхание, здоровые зубы. Бедра, правда, были, как у мальчика, зато спереди она была замечательно развита, и эта замечательно развитая красота, когда она спускалась по лестнице, трепетала бесподобно, умопомрачительно. Она целовалась по-новому, с резким губным звуком, да Федор быстро отучил ее. Он давно мечтал о молодой женщине. Совсем необязательно, чтобы она знала, что значит existentia, но ему надо, это его условие, требование, закон, чтобы она не просила: «Ну, рассказывай», и не настаивала на том, что ее никто не понимает. Ольга (ее так назвали родители) не звонила за полночь и не просила, чтобы он рассказал ей что-нибудь интересное. Федора немного смущала плотоядность новой подруги. К счастью, Ольга у него не задерживалась. После процедуры она спешила в кафе, а Федор с приятной болью в пояснице садился к столу изучать насекомое в «Превращении». Иногда Ольга обращала к нему теплый русско-женский вопрос: «Алексеев, за что тебя бабы любят? Ты же любовник никакой». Не скажу. «Почему?» Это грубо. «Что грубо?» Причина. Я выяснил, почему любовников и любовниц любят, а с мужьями и женами тянут супружеский долг. Но я не могу сказать, это грубо. «Ну-ка, ну-ка, — сказала она, приподымаясь на локте и заглядывая ему в лицо. — Ты не врешь? Не врешь, вижу, что врешь».
Федор взял ее за подбородок и сказал голосом, которого она еще не слышала:
«Пора взрослеть, девочка».
«Ого! — сказала она. — У тебя есть коготки. Оказывается».
Ольга накинула халат и пошла в ванную. Там что-то не так раскрутилось, не туда брызнуло или брызнуло не тем, что ожидалось. Ольга взорвалась коротким словом и через секунду, нервно запахиваясь в халат, ворвалась в комнату.
«Послушай, что тебе надо? Что тебе не нравится? Ты устроился, как кот, у тебя есть все. Что не так? Я прихожу, сама к тебе еду, хватаю такси и еду через весь город, прихожу, обхаживаю — зачем я это делаю? Ты можешь сказать, зачем мне это? Что тебе еще надо? Чего тебе не хватает? Ты можешь сказать?»
Федор перевернулся на живот и сказал:
«Чай кончился, а работы много».
Ольга присела возле. Она сказала, что не понимает. Все стали какие-то надорванные, сил хватает на один зевок. Чем сердечнее человек, тем он почему-то слабее. Ее брат — умница, чудак, но когда ему говорят, что юность прошла и пришло время жениться, он смотрит удивленно и не может понять, чего от него требуют. Ее папа запирается в кабинете и перекладывает марки, перекладывает, перекладывает, а когда мама все же пробивается к нему и говорит, что надо ехать на дачу, он смотрит на нее глазами, которые спрашивают с усталой ненавистью: «Ах, это вы? Вы все еще здесь?»
Федор пожал плечом и сказал, что любой ответ прозвучит как издевательство.
Ольга опять вздохнула и сказала:
«Ты — как они».
Она продолжала приходить к нему. У него было тихо, никто не бренчал на гитаре, на полу не валялись окурки. Он сидел за компьютером. Она дремала на диване. Иногда она спрашивала что-нибудь. Он наливал себе чаю, закуривал сигарету и начинал долгий, подробный, пересыпанный латинскими словами ответ.
Однажды, уютно пошевелившись у него под боком, Ольга поцеловала его в плечо и спросила:
«Алексеев, ты женишься на мне?»
Нет, конечно. То есть, конечно, он ее любит, как любил недавно Ларису и будет любить кого-нибудь после Ольги, однако не в индийском смысле — когда умирают от любви, а в человеческом. Это значит, ему, наверное, будет больно, но он не умрет.
Вскоре она перестала приходить к нему.
Осенью Федору хорошо работалось, хорошо думалось и неважно любилось. Осенью просыпался позыв к прогулкам. Он ходил, почти надев на голову зонтик и втянув голову в поднятый воротник. К нему возвращались старые мысли — о жизни, о себе, о сыне, и они не казались ему мрачными. Приятно было думать, что однажды сын придет к нему, и он все ему объяснит. Или что сын лет через пять женится, и Федор станет дедушкой. Следом являлись мысли веселые. Он сам возьмет и женится, родится ребенок. Теплые слюни, трогательная тяжесть на руках!
Осенью ему даже болелось веселее, чем весной и летом. Ему звонила Маша Потоцкая, но не говорила — Федор, как можно? Она рассказывала, как один мужчина картинно ухаживал за ней, пудрил мозги, изображал интеллигентного кавалера и как она легко раскусила его план. Потом она спрашивала: «Федя, как ты думаешь, если мужчина говорит, что ему надо лучше тебя узнать и приглашает к себе, а не к родителям?..» Федор отвечал: «Он переспит с тобой, а потом скажет, что…» «Что я ему не подхожу?» «Нет — что он тебе не подходит, что ты слишком хорошая, а он слишком плохой». «А если мужчина говорит тебе…» Он снова сразу отвечал, что последует за тем, что говорит мужчина, и каждый раз Маша оставалась довольна.
Нынешняя осень удалась особенно. Косинский нашел для него дорогой заказ, Федор познакомился на остановке с красивой, спокойной женщиной. На нее не нападала хандра, она не спрашивала его, почему жизнь ужасна, и не жаловалась на мужа. Но вскоре она начала преувеличенно восхищаться Федором, и отношения прекратились. За этим последовала немного мрачная неделя. Он заболел и страдал от одиночества, одолевали серые мысли, он думал, что сын никогда не придет к нему, он не женится, а если женится, то будет то же, что и раньше. И за всем этим вставал самый главный, самый неудобный вопрос: что такое жизнь? Еще немного, и он бы начал думать о смерти. Тут ему позвонила Анна, молчавшая три месяца. Они долго говорили, и когда Анна мимоходом пожаловалась, что поправилась на три килограмма, с Федором случился необъяснимый, непонятный поворот. Три лишних килограмма плоти что-то тронули в его душе, — бесшумно щелкнуло, переключилось, вспыхнуло… Нет, не так, не то. Другое. Больной зуб вырвали. Анна продолжала говорить, а Федор уже слышал рост молодого легкомысленного чувства, которое всегда безошибочно указывало ему, что он не потерял вкус к жизни.
Анна говорила Федору, что он страшный человек, — он хладнокровно додержал ее до состояния безумия и прибрал к рукам, тепленькую. Если бы полгода назад ей кто-нибудь сказал, что она за полночь, как студентка бездомная, будет целоваться с любовником в углу городского парка, она б с ума съехала. Чем же вы, распутники, берете нас? Или мы сами теряем рассудок на старости лет, а вас и искать не надо, вами город кишмя кишит? Ну, признайся: ты все точно рассчитал: баба на излете, полная задница разочарований, а огня в крови — не зальешь, делай с ней что хочешь. Ну?
«Ничего я не рассчитывал. Я слушаю и слушаюсь себя, — он приподнялся и сел на постели. — Скотское местоимение, всего одна буква, а может весь мир втянуть в себя: я, я, я! Все строится на требованиях одной-единственной буквы. «Ты», «он» — слова коллективные, а «я» торчит, как что-то на бугре, и ничего знать не хочет. Но как только я отказываюсь от малой части себя, она сразу оказывается в чужих руках, и с ней обращаются варварски. В юности хватаешь чужие жизни. В зрелости тебе приносят себя — бери даром, ну хотя бы подержи в руках. А тебе не хочется брать на себя ответственность».
Он пошел на кухню и вернулся с двумя стаканами сока.
«Пей, — Федор сел на постели. — Мой сокурсник Козовский, Гриша Козовский, гм. У нас была не советская группа, а какой-то польский сейм: Козовский, Косинский, Потоцкая, Сикорский, Подгаецкая. Мой приятель Гриша Козовский, мы жили на квартире, потом в общежитии, много выпито пива и съедено соли, — он многого добился, наш Гриша Козовский. Три года назад он получал высшую награду, — Федор пошевелился, устраиваясь на постели. — Их, кавалеров ордена, там было шестеро или семеро, но Гриша был самый молодой и красивый, поэтому камеры смотрели на него. Благородный анфас, правильные уши, рыцарский профиль. Кадрик около года ходил по разным каналам. Я позвонил Грише поздравить и спросил, о чем он думал, когда звучал гимн и они стояли, как семинаристы перед архиереем? Знаешь, о чем он думал?» — Федор прошептал на ухо, о чем думал Гриша Козовский.
Анна засмеялась.
«Ты врешь, ты это придумал, чтобы рассмешить меня».
«Нет, не вру. У самых великих, самых известных, самых легендарных людей такие простые мысли, что их стыдно вымолвить».
Потом она вызывала машину, а Федор забирался в ванну и думал. Он думал о том, что он может запросто прирезать какого-нибудь дряхлого старика, изнасиловать школьницу, ущипнуть за грудь оперную певицу. Он может написать толстую книгу, назвать ее «Любовник ее парикмахера», прославиться и на вопрос, что он думает, ответить подлой правдой. И только одного он не может сделать — влюбиться и продержать в себе это чувство больше двух месяцев. (Изнасиловать он все-таки не смог бы.)
Однажды Илья Косинский сказал, что люди не перестают удивлять его. Он привык думать, что не бывает обстоятельств, которые могли бы изменить человека, тем более женщину. И вот. В районе, где Илья вырос, все знали Марину Перкусову, гулящую девку. Знаешь, бывают в народе гулящие, от гулящих матерей, потомственные блудницы, очертелые распутницы. Вдруг эта Марина, в тридцать один год сказала: больше не буду, потому что — грех, и, как в Писании, преобразилась. Сразу думаешь – глупости, это невозможно, но приходится верить, ибо эта женщина действительно преобразилась.
Дней через десять Илья вспомнил этот рассказ и понял, что все это время в нем кто-то думал о преображении Марины и решил, независимо от него, Федора, взглянуть на нее. Не знакомиться, поскольку это был бы сопливый киношный финт, а взглянуть на женщину, которая сказала: «не буду — грех», и преобразилась. Он узнал, что она работает в столовой, и отправился туда, но когда он подходил к столовой и до ступенек оставалось несколько шагов, внутри у него что-то брезгливо ухмыльнулось, и он резко повернул назад.
Федор получил ставку в институте культуры, его пригласили на половину ставки в университет. Он купил мебель. Звонила Маша Потоцкая и говорила, что он становится умницей. Звонил Косинский, и Федор говорил ему, что его жизнь уплотнилась, у него нет времени выйти вечером в кафе и посидеть с коньячком в углу. Позвонил Козовский и удивил, убил сообщением: он собирается оставить дела, жену и отползти в сторону.
«Что значит в сторону?» — спросил Федор.
«Не свисти, — сказал Козовский, — ты все прекрасно понял».
На Алексеева подскочил спрос. Маша, которой многое позволялось, но все-таки не все, сказала, что ему пора подумать о новом гнездышке. Ему нужна жена, есть на примете очаровательное существо, интеллектуалка (у Федора зачесалась спина), защитилась недавно, обещают кафедру, своя квартира, с ребенком, конечно, ну и что? Извини, но ты потерял право на девицу, только с ребенком, извини, пожалуйста, это было бы несправедливо. Зато у нее своя квартира. Из вас получится галантерейная, академическая пара. Анна (что совсем в строку не становилось) намекнула на свою племянницу, умницу, с круглыми очками на скромном носике. Ты же знаешь, как трудно образованной девушке найти порядочного мужчину. Он спросил: «Она смуглая?» Она удивилась: «Зачем?» Федор ответил: «Так, спросилось. Я подумаю».
В душе Федора началась работа, после которой он признался Косинскому, что ему не хватает, так сказать, психологического геморроя. Как тебе это объяснить, друг мой Илья? То же самое было восемнадцать лет назад: было так много счастья, что захотелось добавить чего-нибудь еще, и я добавил жену. Я как бы переполнился, слишком много всего — сил, денег, любви, и меня томит желание добавить что-нибудь еще.
Как-то его пригласил к себе ректор, положил перед ним конверт и сказал, что здесь работа Елены Андреевны, она перспективный ученый, но у нее слабая рука, требуется корректное участие Федора Михайловича.
Пока он читал статью, пятнадцать отстуканных на щербатой машинке страниц, спотыкаясь на кучках словесного сора — «всем известно», «существует мнение», «ни у кого не вызывает сомнения», он издавал звук, похожий на стон раненого. После десятой страницы стон перерос в гневное фырканье, а на последней распался вздохом облегченья. Но — ничего, Федор даже таким лепешкам умел придать презентабельный вид, а потом с невыразимым весельем, разворачивавшимся, впрочем, где-то глубоко внутри, он выслушивал вопрос автора, которому он одолжил излишек своей учености: «Как вам моя статья в «Вестнике»? Прочтите, там есть интересные мысли». И Федор начинал прогулку по генеалогическому древу им же втиснутого в сочинение суждения: год рождения, страна, имя родителя, год импорта в Россию, подробности развернувшейся между западниками и славянофилами яростной дискуссии относительно его приживаемости на русской почве, десятилетия забвения, новое рождение и имя нового родителя, теперь считающегося первооткрывателем.
Не зря доценты ненавидели Федора.
Но когда к нему подошла девушка (или молодая дама, черт их разберет, у них столько способов скрыть свой возраст) с косуренькими глазами и спросила, что он думает о статье, он произнес:
«Нда-а», — и кивнул какой-то своей мысли.
От нее хорошо пахло, она не курила. Федору это понравилось. Он поймал себя на том, что думает о ней не как о подружке, а как о жене. Все свои ошибки она уже совершила. Аборты, вечеринки, костры остались позади, иллюзии лопнули, она перестала надеяться, как вдруг — Алексеев. Мама не раз говорила ей, что как раз когда кажется, что все кончилось, все, наоборот, и начинается.
Были у Федора трусливые доводы против женитьбы. Он не был уверен, что через месяц Елена не заговорит о пяти-семи предыдущих жизнях или что она не окажется вегетарианкой, или вся ее научная (мысленно он брал это слово в кавычки) деятельность (тоже кавычки) ляжет на плечи Федора. Но когда (с тайным удовольствием) он представлял себе Елену возле детской кровати, в его душе просыпались чувства, непонятно как сохранившиеся после пятнадцати лет одиночества. Ему хотелось, чтобы все это немедленно началось, чтобы жена ругала его, а он бы оправдывался, а потом они мирились бы.
Все были рады. Маша уверяла, что такие девушки, как Леночка, теперь редко встречаются. Главное, говорила Маша, Леночка интеллектуалка, значит, у вас будут общие духовные (опять у Федора зачесалась спина) интересы, это главное условие настоящего брака. Леночка сияла. Она пришла в восторг от квартиры Федора, от камина на даче, от библиотеки, от родственников за границей, от того, как он целовал, как хорошо он чувствовал ее тело и как деликатен при этом был.
Федор решил, что в воскресенье предложит Елене подать заявление. Он представил себе, как она обрадуется и как обрадуется он сам. Позвонил Косинский, Федор устроился в кресле для долгой беседы. Он сказал, что в четверг подает заявление. Илья поздравил и спросил, давно ли он перечитывал «Крейцерову сонату»? Федор сказал — да, и «Крейцерову», и «Смерть Ивана Ильича», и «Семейное счастье», и даже «Гарсон, кружку пива!» Нет, дружище, он понимает, что делает, у него все согласовано — с прошлым, с настоящим, с будущим, каждая деталь взвешена и поставлена в свое гнездо. Главное, он безумно влюблен. Да, это смешное состояние, оно пройдет, оно всегда проходит, по пока Федор переживает его, он чувствует себя счастливым. Если сейчас думать о будущих ссорах, ничего не получится, а ему нужна семья, дети. Нет, нет, все взвешено, решено. Точка, дружище.
«Я рад, Федор. Я видел ее, тебе всегда везло, не то что мне».
«А Даша?» — напомнил Федор.
«Она храпела и до обеда ходила непричесанная».
«Что нового вообще, вообще в мире?» — спросил он.
«Фигня, — сказал Илья. — Цены растут, у меня кое-что лопнуло, трехкомнатная квартира в трубу. Ну, ты женишься — событие кое-какое. Помнишь, мы как-то обсуждали конкуренцию среди проституток? Ты сказал, что догадливая бандерша выписала бы из-за границы негритянку, и спрос на ее услуги взмыл бы тотчас, помнишь?»
«Угу», — сказал Федор.
«Я всегда считал тебя гением».
«Ты хочешь сказать, что нашлась догадливая мамочка?»
«Там выстроилась очередь, я в седьмом десятке, мне еще повезло».
«Расскажешь потом».
«Обязательно. Но я думаю, ничего особенного. Мне почему-то кажется, что у них кожа, как у мужчин».
Федор налил молока, отрезал черного хлеба и стал есть. Потом лежал на диване и смотрел в потолок. Звонил телефон. Федор протянул руку, но трубку не взял. Вдруг он решил побриться. Зашел в ванную, постоял перед зеркалом и подумал, что бриться лучше утром, и вернулся на диван. Полезли пустые мысли: что он почувствует, когда жена, вероятно, через полгода, выругается коротким словом?
«Идиот! Сколько можно! Решено, и баста!»
Все-таки надо разобраться.
Первое время Елена будет упоительно щебетать, летать и приглашать его прямо из постели: «Федя, завтрак готов». Будет подчеркивать полноту жизни, напоминая всем, что у нее имеется свой собственный супруг: «муж как раз интересовался», «надо спросить у мужа». Потом привыкнет, почувствует тоску и начнет думать, что жизнь могла бы предложить ей что-нибудь помоложе, повеселее. А там начнет поглощать дамские романы, захватит телевизор и телефон. Кончится, вообще говоря, фразой: «Алексеев, задержись где-нибудь». Кроткий раб мещанских нервов, он будет уходить с сигаретой на балкон и курить там, пока жена в туалете, — у той, у первой, почему-то именно в туалете рождались вопросы к нему: «Алексеев, что ты делаешь в воскресенье? Ничего не планируй, надо маме помочь, я обещала, там надо кое-что сделать».
А может?..
Перестань, ты себя не проведешь, не это, так другое что-нибудь.
Опять зазвонил телефон. Он взял. Это была Маша Потоцкая. Она спросила, что нового? Федор сказал:
«Кажется, я решил уехать».
«Кажется, ты все-таки сошел с ума, — сказала она. — И где ты решил лечиться?»
«Еще не знаю, — сказал он. — На юге, в провинции, у моря. Или — к Козовскому. К Козовскому, к Грише, он приглашал, у него пасека в лесу, возле озера».
«Ты уверен, пасечник?»
«О, — сказал Федор и предложил: — Если у тебя еще есть вопросы относительно нашего брата, спрашивай».