После второй пары доцента Шишмакова вызвали к ректору, и секретарша, высокая девица с прической а ла Мирей Матье (она появилась недавно и еще не научилась обращаться с профессурой), не говоря ни слова, подала ему билет на губернаторский прием.
На рождественские приемы губернатора в гостинице «Будапешт» приглашали по десять преподавателей и столько же лучших студентов. Ректор решал, кого взять на прием, и если кто-то получал приглашение, то это означало, что у него твердое положение в университете.
Шишмаков предупредил жену, что задержится, и пошел в гостиницу. Сто лет назад, после третьего курса, он целую неделю жил здесь с одной заочницей, черноволосой учительницей из поселка. Потом она уехала на Север.
Воспоминания приободрили Льва Дмитриевича, он почувствовал себя, как мальчик перед свиданием с распутной женщиной. Он вспомнил, как однажды заочница грустно поглядела ему в глаза и попросила сигарету. Вспомнил, как в два пополуночи они вышли на балкон и закурили, как она положила ему голову на плечо и сказала:
— Лёгко.
В вестибюле от люстр и зеркал было ярко и весело. Пахло духами и бутербродами. Ходили высокие студентки с голыми спинами. Похожий на Гоголя профессор-инфекционист Венгеров издали помахал Шишмакову пухлой кистью, которую перехватил похожий на Менделеева пушкинист Победин, называвший разгильдяев клизматиками, а лекции, немного напоминавшие пламенное выступление на митинге, заканчивавший пророческой фразой: «Все равно вы станете шлюхами». Победин обжал руку Венгерова и передал ее ни на кого не похожему историку Деревянскому, недавно поработившему третью жену, тоже студентку, тоже из деревни, тоже на пятом месяце, тоже перекрасившую волосы в огненно рыжий цвет. Конечно, такое собрание никак не могло обойтись без Посконникова, которого Шишмаков презирал — за уверенность в том, что для карьеры надо вовремя подхватывать локоть покачнувшегося ректора, за ненависть к сомневающимся, а еще за не знавшее никаких границ уважение ко всякому начальству и, пожалуй, за то, что все разговоры с ним заканчивались безобразной перебранкой, ну и еще за то, что он заглушал всякую мысль, выраженную с помощью длинного предложения или чуть отягченную латинизмами, резким, презрительным хохотом. Конечно, Посконников терся возле свиты губернатора, став к ней боком — чтобы видеть каждое движение и, если возникнет необходимость, вовремя подбросить нужный ответ. Посконников попытался заговорить с Бельским, но тот вдруг уронил ручку и, подхватывая ее, проскочил вперед, так что рукопожатие не состоялось. Бельский был умница, хотя и мечтал стать академиком. Ему казалось, что только это звание может украсить его фамилию: академик Бельский, школа академика Бельского, идеи академика Бельского, мнение академика Бельского, академик Бельский считает. Сделавшись отраслевым академиком, он две недели ходил ясный, ступал неспешно, кланялся ниже обычного, выбросил старые визитки и заказал новые, цветные, но через две недели сразу пятнадцать профессоров и четыре доцента стали такими же точно отраслевыми академиками, а еще через несколько месяцев город расцвел целой сотней самых разных академиков, и красота этого слова, похожего на мраморную колонну, вдруг необратимо померкла.
Когда Шишмаков вошел в вестибюль и посмотрел на себя в зеркало, у него зашевелились приятные мысли — что он еще молод и весьма еще хорош собой, что жизнь, слава Богу, удалась — в прошлом было много интересного, его любили красивые девушки, на полке стояли две книги, им написанные, правда, читателей у него не было и на него не ссылались ученые, которых он уважал, но, в общем, кому это надо? Когда-нибудь он услышит за спиной шепот: «Это Шишмаков. Говорят, он…» Как вдруг (вообще-то Лев Дмитриевич не доверял этому слову — вдруг ничего не случается) он почувствовал скуку, усталость, раздражение. Он прошелся по залу, вышел во двор, где оступился и нырнул ботиком в сочную грязь, чуть не по щиколотку, выкурил сигарету и стал соображать: убраться домой, прогуляться по городу, остаться? Может, к брату и надраться до чертиков? К приятелю-художнику, болтуну, цинику, в его грязную мастерскую? Черт! Черт! Глупо, стыдно, гадко. Все это, в сущности, бессмысленная суета, трясучка. Какие к идолам научные школы, какая к шутам наука в провинции, какие там ученики, когда Ивановский двадцать лет сидит на кафедре французского языка, но не знает, что по-русски этажа нет? Какие ученые, когда они пьют самогон, верят в гороскоп, жен поколачивают. К студенткам пристают, а потом мстят. Глупо, стыдно. Жизнь — черт! — куда-то не туда потекла, она расходится по мелочам — пальто жене, племянника, балбеса с серьгой в ноздре, в институт продавить, Григорьева с Антоновым помирить, Волковой доклад написать, запятые проректору расставить в статье, которая начинается так: «В наше непростое время возрастает роль…»
Шишмаков вернулся в зал. Студенты рассаживались, на эстраде ставили микрофоны, хозяин гостиницы показывал на губернаторский стол и требовал поменять что-то синее на что-то белое. Ему отвечали, что белого на складе нет и никогда не было. Он таращил глаза и шипел:
— Ищи, ничего не знаю. Всем известно, что он любит белые, только белые.
Сутулый брылястый студент в сером костюме крикнул через зал:
— Розя, Розя, иди к нам!
— У вас водки нет.
— Зато у нас есть шампанское.
— У нас тоже есть шампанское и девки лучше.
Лев Дмитриевич налил шампанского в бокал и выпил, как воду. Впереди прошел Самоедов, вечный старик, маленький, с пушистой бородой. Говорили, что он был стариком и в тридцать, и в двадцать пять лет, что это его способ избегать увольнения. Взойдя на кафедру, Самоедов торжественным голосом предлагал приготовить ручки, минут пять тихо читал, а потом, словно споткнувшись, перескакивал на какую-нибудь историю из жизни великих писателей или рассказывал, как сдавали экзамены раньше, как профессор Павел Нижегородский, петербуржец и дворянин, играючи произносил: «Шестистопный дактиль с хореическим окончанием допускает стяжение безударных промежутков в стопах до одного слога». Нижегородский мог беспрерывно отмачивать подобные штучки, а перед тем, как разложить на части какое-нибудь длинное латинское слово, он снимал с великолепного мозжухинского носа пенсне, и студентам казалось, что он обезоружил свое мужественное лицо.
Шишмаков посмотрел налево и обмер (скорее даже наоборот, пришел в невероятно возбужденное состояние, причем мгновенно), увидев сидевшую за соседним столиком студентку в белом снежном платье и как бы вмиг вобрав ее в себя, всю до капельки, с ее прямой спиной, породистыми плечами и шеей и высоко поднятой головой, так что теперь она стала частью самого Льва Дмитриевича или, если так угодно, завладела им, совершенно, впрочем, о том не подозревая. Он отвел взгляд и посмотрел на студентку снова и снова отвел и посмотрел, — с каждым разом впечатление только усиливалось, обещая подняться до полного помутнения рассудка, если он не одумается и не перестанет на нее глазеть.
Не то чтобы она была редкая красавица, нет, конечно. Лев Дмитриевич за двадцать пять лет навидался красавиц, но в ней, в этой студентке, но она, эта студентка… Господи, что такое! Он почувствовал, что беспомощен перед ее красотой. Он, испивший, по капле, слог за слогом все вышедшие на русском языке словари, выписавший из Пушкина все галлицизмы и классифицировавший сравнительные обороты Толстого, не мог подобрать нужных слов, чтобы описать какую-то студентку. На его зов из строя выходили, ужасно припадая на обе ноги, какие-то полиомиелитные фразы, — будучи все-таки кандидатом филологии, он про себя выразился так: «какие-то тератосы». «Свежая, как весеннее утро», «красивая, как…», «черные очи…» Фу, фа, фи! Лишь раз мелькнуло что-то такое, что чуть отражало его восторг: «карамазые щеки», но тотчас рассеялось — Лев Дмитриевич не любил Достоевского.
Студентка действительно была чудесно смугла, у нее были густые брови, пухлый нос и (тут Шишмаков терялся) губы какие-то как бы чуть вздутые и распученные, над выступающим подбородком, который придавал ее лицу… Шишмаков снова напрягся, — если бы можно было, он зажал бы виски пальцами. Придавал, придавал! Может ли подбородок придавать? Подбородок — это под бородой, а у женщины нет бороды. Но у нее подбородок был пухлый, и это делало ее красоту какой-то очень земной, очень телесной. Когда студентка встала и, шурша платьем, поплыла к выходу, мимо Шишмакова, и Лев Дмитриевич поглядел ей вслед, ему пришла в голову более-менее спасительная мысль — что у нее тыл, как перевернутый тазик, а тело начало плотнеть. Ему понравилось это слово: «плотнеть». Насыщаться кровью и молоком. У Ивана Бунина гимназистка была очень развита телесно, сзади особенно, а потом студент-репетитор (Шишмаков встряхнул память) «жадно поцеловал несколько раз в нежный холод широкой полноты ее зада». Нежный холод широкой полноты ее зада. Сукин сын! Махнул пером и провел прямой мостик над пропастью, разделяющей мысль и выражение. У студентки был высокий, отчетливо раздвоенный, поднимавшийся под вогнутой поясницей тыл, — Шишмаков представил себе, как лопнули б нарывчики на душе, рассыпались бы сомнения, пропал бы горький вкус во рту, когда бы это тело согласилось (Лев Дмитриевич сладостно переглотнул) стать в первобытную позитуру. А ведь (какая, о Господи, несправедливость!) какой-нибудь потный студент, в сущности, идиот и сволочь, бесполезная соринка на ладони науки, слабоумный пожиратель резинок и наверняка грязные носки прячет под подушку, этот студент бесплатно, за так, беспрепятственно (постыдно дрожа, торопливо, неискусно, гад!) щупает ее. И угощает водкой.
К микрофону тем временем вышел губернатор, и представление началось.
Губернатор и его вице страдали несварением мысли. Они лихо разгонялись и застревали на деепричастиях, после чего, потоптавшись на месте, выхватывали смазанный вазелином комплимент студентам, которые с утра до вечера постигают смысл жизни, да нет, они его уже постигли и теперь идут в правильном направлении, несмотря на временные трудности. Губернатор сказал: «У нас весело, несмотря на слякоть, и это здорово». Вице, опекавший образование, сказал: «К сожалению, погода не рождественская, но у нас настроение праздничное, и это, я думаю, тоже признак и очень здорово». Ректоры сказали, что оттепель накануне Рождества — это добрый знак и вообще у нас здорово здесь. Губернатор сказал, что у нас лучшие в мире студенты. Вице сказал, что недавно ездил в Европу и убедился в том, что тамошняя так называемая молодежь в подметки не годится нашей замечательной молодежи. Ректоры сказали, что нашего студента отличают адаптивность и активная жизненная позиция. Губернатор хотел оседлать тему отцов и детей, но был ею позорно сброшен. Вице и ректоры предпочли к ней не приближаться вовсе.
Лев Дмитриевич нетерпеливо потер пальцами и подумал: «Шарман». Его подхватила легкая, нет — легкомысленная волна… Нет, Шишмаков вспомнил вычитанное у кого-то (карточка на литеру «Н», заполненная черными чернилами) «свобода, свойственная сновидениям». Это когда прерываешь фальшивый разговор и тихо, но уверенно проговариваешь: «А ведь, достоуважаемый, вы мерзавец, порядочный человек вам руки не подаст. И, кстати (пока бедняга пытается понять, какого рода недуг поразил нашего всегда почтительного Льва Дмитрича), напомните своей супружнице, что запах многодневной несвежести даже стоялого солдата способен ввергнуть в смятение». Шишмаков разрешил мышцам лица расслабиться, и оно сначала сложило бессмысленную гримасу, потом ухмыльнулось, после этого поморщилось, наконец, расплылось в безмятежной полуулыбке. Мир словно встряхнулся и, наконец-то, обрел равновесие, в нем все разошлось по своим местам — это студентка (теперь она не казалась ему очаровательной) неожиданно хихикнула на какую-то шутку сидевшего напротив хиппи. А когда Шишмаков через минуту снова посмотрел на нее, перемена поразила его: она изо всех сил старалась казаться загадочной, она смотрела растерянно, наивно, как будто хотела показать, что ее смущает громкая музыка, а танцы кажутся ей вульгарными, вот если бы флейта играла и если бы мужчины томно склонялись к дамам… Ее как будто смущало всеобщее веселье, среди которого она как бы чувствовала себя неловко или хотела показать, что чувствует себя неловко. Наверное, она была из поселка и там ее называли романтической девушкой. Наверное, она писала стихи про луну, сирень и маму. Шишмаков вспомнил, как в прошлом году на кафедру ворвалась родительница не поступившей в университет абитуриентки и, ужасно разевая золотозубый рот, крикнула: «Вы не знаете! Не знаете, какие стихи моя девочка пишет! Она посвящает их мне! Все говорят, все, все говорят, что она очень, очень талантливая!» От нее, наверное, можно услышать сценические штучки типа: «Любовь — это черемуха в душе, как вы не понимаете!» или: «Впереди должна быть надежда». Или: «Почему люди не птицы?» И мужчина, допустим, доцент сорока лет, уставший от черных мыслей, с дочерью, которая в четырнадцать лет научилась омерзительно ухмыляться, с женой, которая может небрежно бросить: «Хватит яйца чесать», этот мужчина должен размякнуть и сказать то, что она привыкла слышать: что она непосредственна и возвышенна. Тогда как она отвратительно глупа. И вульгарна, собственно говоря.
Все, кончилось. Теперь можно сваливать.
Лев Дмитриевич дожевал бутерброд, допил шампанское. Он вытер пальцы салфеткой.
Он положил кисти на стол. В таком настроении легко поворачивать жизнь, круто, в противоположную сторону. Легко, наверное, облить бензином кафедру и, прикурив лениво, как в плохом кино, бросить спичку на пол, швырнуть матери подробный список обид, не забыв ни одного ее сожителя, ни одного любовника, можно бросить усадьбу и отправиться в монастырь и умереть от простуды на случайной станции, упасть на снег, выстрелить и крикнуть: «Мимо!» — все-все можно в таком настроении, например, еще можно сжечь книгу, которую вынашивал в теплой утробе десять лет и рожал по странице в день. Или сказать себе правду, которая совсем не страшна, даже полезна: что если ты прожил свою жизнь полным неудачником, то это значит, что ты жил достойно. Это как самому себе вырвать зуб. «Что будет со мной, когда я состарюсь? Никого рядом, ни слова смелого за душой, две никому не нужные книжки и заочница, единственная женщина, которую я любил».
Вечер был в самом разгаре, танцевали все. Уже выступили веселые и находчивые, губернатор отсмеял весь смех, какой способен был выжать из себя, старики размяли косточки, плечи и шеи у девушек сверкали от пота, студентке с китайскими глазами не давали присесть, несмотря на серьгу в ноздре и цветную татуировку на шее, медицинский ректор промокнул лысину салфеткой, вице-губернатор поедал маслины. Расстояние между Посконниковым и губернаторским столом сократилось до полушага, он запросто переговаривался со свитой, теперь ему надо было, чтобы все увидели, как непринужденно он это делает.
Лев Дмитриевич встал и направился к выходу.
Он шел уверенно. У него не было чувства, что душа очистилась, словно она прошла сквозь самое мелкое сито и весь сор остался наверху. Наоборот, на нее сели новые заусенцы. Зато он точно знал, что не позволит, да, не позволит, никому ничего не позволит, хватит. Это чувство и было главным приобретением Льва Дмитриевича. И вдруг, когда он приблизился к столу, за которым сидела смуглая студентка, какой-то бесенок, стройный, с зелеными глазками, во фраке, с перстнем на длинном мизинце, все это время словно державшийся за спиной у Льва Дмитриевича, забежал вперед (смешно перебирая сухопарыми ножками), повернулся и плутовато подмигнул ему.
«Да?» — спросил себя Лев Дмитрич.
«Да», — сказал Шишмаков и уверенно поставил ногу — огромный ботинок, с жирной грязью на подошве, на платье смуглой студентки.
— А теперь, — раздался толстый голос ведущего, — перед нами выступить всеми нами, как говорится, уважаемый…